Дневник — страница 13 из 30

[49]

18. V.<19>63, Берлин

Пишу эти слова в Берлине. Как до этого дело дошло? На январь и февраль, самые жаркие месяцы аргентинского лета, я поехал в Уругвай, чтобы затеряться в лесах у океана с моим «Космосом», хоть и близким к завершению, но все же раздражающим, потому что финал все никак не хотел вытанцовываться: мне казалось, что его надо толкнуть в какое-то другое измерение, а в какое — не знал. Те решения, которые подвертывались мне под руку, меня не устраивали. Лес, монотонность песка и волн, выкупанная и улыбчивая уругвайская легкость в этом году были ко мне, к моей работе милостивы, я возвращался с побережья, дрожа от нетерпенья, чтобы дальше упиваться текстом, уверенный, что нарастающая форма сама справится с трудностями. Настал день возвращения в Буэнос-Айрес. За полчаса до отъезда — почтальон. Письмо из Парижа… в котором меня конфиденциально спрашивали, согласен ли я принять приглашение Фонда Форда на годичное пребывание в Берлине.

Не раз случалось мне переживать такие состояния, когда мою голову окутывал слепящий туман, и происходило такое в самые важные моменты жизни. Рождение предпочитает ночь, а если глубинные движения судьбы, предвещающие Большие Перемены, не могут происходить ночью, то вокруг них как будто нарочно создается какой-то хаос, все спутывающий, все рассеивающий. Это приглашение в Берлин решало одну давнюю мою проблему с привкусом горечи — отъезда из Аргентины и возвращения в Европу, — и я сразу понял, что вопрос снят. Однако тут же возникла смешивающая карты первая трудность: письмо было помечено датой более чем месячной давности (гуляло где-то в недрах почты) при том, что содержало просьбу немедленно ответить (такое приглашение — удача, на которую многие точат зубы). Почему письмо задержалось? Почему они не послали еще одно письмо? Неужели — Боже милостивый! — ничего не получится и я не смогу уехать из этой Аргентины?

На следующий день я прибываю в Буэнос-Айрес и нахожу на столе телеграмму, молящую об ответе. Но и телеграмма — двухнедельной давности; из-за странной путаницы и страшной невезухи одну лишь эту телеграмму из всей моей корреспонденции мне и не доставили. Будучи в полной уверенности, что все зря и что я — о Боже! — останусь в Аргентине, я тем не менее телеграфировал, что приглашение принимаю.

И что-то вроде зашевелилось, задвигалось вокруг меня… В эти дни подвешенного состояния вдруг неожиданно проснулись отдельные моменты моего бытия в Аргентине; все выглядело так, как будто окружавшая меня действительность в предчувствии скорой кончины стала ускоряться и напряглась всем своим естеством… и это ярче всего обозначилось на «молодежном» сегменте, наверное лучше остальных характеризующем мою ситуацию… В эти самые дни они как будто поняли, что такое явление, как я, случается в жизни не каждый день: уже «осуществившийся» писатель с уже известным именем и не завязывающий отношений с лицами старше 28 лет, художник с какой-то специфической эстетикой, с особой гордостью, с презрением и скукой отвергавший всех тех, кто уже сделал себе имя в культуре, и все для того, чтобы льнуть к молодежи, к этим à l’heure de promesse[226], к приготовишкам, к толпящимся в литературной прихожей… Воистину случай, не знающий прецедентов! Я как будто специально нашел их, чтобы как тараном ударить этим старо-молодым в литературный бомонд Аргентины, вышибить двери, разбить в прах иерархии, заварить бучу — а они, эти blousons noirs[227] искусства, эти iracundos[228] (одна из этих групп носила название «Муфадос», другая — «Элефантос»[229]), полные молодого запала, прилепились ко мне, и мы начали думать, как проникнуть в центральные газеты. Мигель Гринберг, руководитель «Муфадос», спешно подготовил посвященный мне номер своего боевого «журнала» — мобильность, движение, электричество! На все это я смотрел с удивлением… потому что, честное слово, все выглядело так, как будто они точно знали о моем скором отъезде… а ведь они пока еще ничего не знали… С удивлением, но не без удовольствия смотрел я на всё это — ибо тем самым тешил врожденное свое упрямство: несмотря на весь этот Гран Гиньоль, лишивший меня какой бы то ни было весомости в глазах уважающих себя литераторов, я все же — ку-ку! — человек серьезный, представляющий собой некую ценность. А настоящий Гран Гиньоль моей ситуации рос в те последние дни совершенно немыслимым образом: то и дело возникала какая-то эксцентрика, в прессе все чаще появлялись сообщения, что, мол, я — признанный гений, успевший покорить Европу, а Здислав Бау, редактировавший светскую хронику в «Кларине», делал мне рекламу, помещая чудаковатые заметки о том, что «Гомбро» ухлестывает за танцовщицами на модных курортах. Долетела ли эта хохма до европейских салонов мадам Окампо и что об этом могли подумать уважаемые escritores (если вообще хоть что-нибудь долетало до этих олимпийских высот)? Может быть, они испытали чувства Макбета, видевшего со стен замка, как к нему приближается зеленый лес… в молодой листве которого таились фарс, дикость, анархия, насмешка, но какие-то недоваренные, недожаренные, ниже уровня, можно сказать, из подвала. Я позабыл о Берлине. Все обещало неплохое развлечение, как раз такое, какое мне нравится, — сбивающее с панталыку, вышибающее из седла, несуразное, ни рыба ни мясо.

Вот тогда я и получил письмо из Фонда Форда, официальное письмо о том, что меня приглашают.

На аргентинскую землю я ступил 22 августа 1939 года и с тех пор часто спрашивал себя: сколько еще лет мне здесь осталось, долго ли? — вплоть до 19 марта 1963 года, когда что-то замаячило на горизонте моей жизни. Сраженный кинжалом этого сообщения, я тут же умер — вся кровь вытекла из меня за минуту. Нет меня больше. Всё. Конец. Уже готов отправиться в путь. Как будто оборвалось что-то таинственное, соединявшее меня с этим местом.

Этот конец просил понять его, осмыслить, но меня уже захватил и закружил смешивающий все и разбрасывающий по сторонам вихрь: документы, деньги, чемоданы, покупки, исполнение обязательств, — и на все про все у меня было две недели. С раннего утра до поздней ночи гонки на такси и улаживание и довершение дел. Я приканчивал друзей с помощью более не существующей нежности, я рассыпал сантименты, сожаления — лишь бы побыстрее, — завтрак с *, ужин с *, еще быстрее — не успеваю получить посылки… И вот в это время расставаний начали распускаться нечаянные цветы и созревать неожиданные плоды, расцветали те дружбы, которые в течение долгих лет находились в полусонном состоянии, я увидал слезы… но уже не было времени, и все выглядело так, как будто эти чувства не торопились реализовать себя до той самой минуты, с которой я перестал быть реальным. Все на последнюю минуту и все ex post[230]. Расскажу один забавный случай: выхожу я в восемь утра, чтобы успеть сделать одиннадцать срочных дел, а тут на ступенях девушка, восемнадцатилетняя красотка, невеста одного из моих студентов, которую он называл «Чемодашкой», потому что с ней, говорил он, я хожу везде, как с чемоданом. «Чемодашка» рыдает, слезы рекой, признается мне в любви. «Не только я, — говорит она, — все мои подружки тоже в тебя влюблены или были влюблены, Витольдо. Ни одна не избежала этой участи!» Вот так за неделю до отъезда я узнаю о стольких завоеванных девичьих сердцах. Забавно, да не слишком: этот нелепый прощальный триумф прошил меня холодным ознобом — выходит, что эти девушки были готовы разделить со мной мою драму? Сколько же раз поражала и пугала меня безумно резкая реакция молодости на мои муки, с ней связанные; это нечто такое, что я ощущаю как болезненную и беспомощную щедрость, воспринимаю как дружески протянутую руку, которая все никак не может дотянуться…

Но не только этими цветами и плодами одарили меня минуты расставания в саду, взлелеянном моей многолетней дремотой; такое скорое, такое неожиданное созревание, а я — аскет, бегаю и утрясаю какие-то мелкие делишки. Все пришло в движение, немыслимый темп ускоряющегося времени перед моим отъездом был таким, каким он бывает за пять минут до наступления Нового года: движение, напор, ни за что не ухватишься, все выскальзывает из рук и исчезает, мелькая, как в окне поезда. Никогда я не был в большей степени самим собой и таким рассеянным.

Несмотря ни на что, я судорожно пытался придать хоть какую-нибудь форму моему исходу. Создается своего рода аналогия между этими последними днями и первыми днями тогда, в 1939 году; аналогия лишь формальная, но я ухватился за нее в моем хаосе и нашел немного времени на паломничество к тем местам, которые когда-то были моими. Так, я зашел в большой дом <№> 1258 по улице Корриентес, известный под названием «El Palomar»[231], где гнездилась разная беднота, где я, больной, без гроша в кармане, пережил, наверное, самый тяжелый период тогда, в конце 1940 года. Я взобрался на пятый этаж и увидал дверь моей комнатушки, знакомую плесень, выбоины на стене; сначала рука моя коснулась дверной ручки, потом лестничных перил, в ушах зазвучала прилипчивая мелодия, из прежних лет, из дансинга внизу, нос ощутил давно знакомый запах… Уставившись во что-то невидимое, я на мгновение застыл в ожидании: мне казалось, что мое путешествие в прошлое сможет придать форму и смысл настоящему времени… Нет. Никак. Пустота. Вакуум. Зашел я еще в один дом, 242, по ул. Такуари, где жил в декабре 1939 года, но это посещение оказалось неудачным. Вхожу в подъезд, сажусь в лифт, чтобы ехать на четвертый этаж, к своему прошлому, как влетает консьерж: — Вы к кому?

— Я?.. К сеньору Лопесу. Сеньор Лопес здесь живет? — Никакой Лопес здесь не живет. А почему вы садитесь в лифт вместо того, чтобы спросить у портье? — Я думал, что… на четвертом этаже…

— А откуда вы знаете, что на четвертом этаже, если вы вообще не уверены, что он здесь живет? Вам, собственно, что тут нужно? Вы к кому шли? Кто вам дал этот адрес?

Я сник.

Восьмое апреля. Порт. Портовое кафе. Совсем близко белая громада, которая должна увезти меня; столик перед входом в кафе, друзья, знакомые, приветствия, объятия; ну, держись, не забывай нас, передавай привет… из всего этого лишь одно не было мертвым — мой взгляд, который не знаю почему, но навсегда запечатлел картинку. Я тогда случайно взглянул на воду порта, потом — на камни набережной, увидал фонарь на тротуаре, рядом — столб с дощечкой, чуть дальше — колышущиеся на воде лодки, зелень поросшего травой берега… Вот так и закончилась моя Аргентина — одним мимолетным случайным взглядом в случайном направлении; фонарь, дощечка, вода — все это навсегда осталось во мне.

Я на корабле. Корабль отходит. Берег удаляется, и возникает город, высотные дома медленно заходят друг за друга, скрещиваются перспективы, путаются, хаос простирается на географию — иероглифы, загадки, ошибки. Еще явится предо мною не оттуда, откуда ей положено, «английская башня», что на Ретиро, здание почты. Однако панорама из-за сложности своей сделалась таинственной и сонной, какой-то неприязненной или запретной, обманчивой, город, казалось, злорадно закрывался от меня, так мало знавшего… Лезу в карман. Что такое? Куда подевались 250 долларов, которые я взял на дорогу? Ощупываю себя, лечу в каюту, ищу. Может, в пальто, в паспорте? Нет, нету, черт бы побрал!.. Значит, придется плыть через океан с горсткой оставшихся медяков, которых в сумме наберется доллара на три! Но там, за кормой, целый город уплывает — соберись, не дай никому украсть у тебя эту прощальную картину; несусь назад, на палубу: где-то там, сбоку, на краю водной плоскости, проступали какие-то неопределенные завихрения материи, четко определить которые невозможно, некая туманность, из которой то там, то сям проступали контуры, которые глаз мой больше не воспринимал, какая-то плазма с внутренне присущей ей геометрией, но слишком уж сложной… И эту вот сложность, беспрестанно растущую и гнетущую, сопровождал шум воды, разрываемой носом корабля. А вместе с тем 250 долларов вламывались в 24 года моей жизни в Аргентине; мгновение раскололось на две части — 24 и 250. О, математика, сама помешанная и смешивающая все карты! Дважды обворованный, пошел я по кораблю осмотреться чуток.

Ужин и ночь как награда за мою большую усталость. Утром следующего дня вышел я на палубу: шум, волнение, синь неба, глубоко перепаханный океан, бурное цветение пены в пространстве, терзаемом постоянно повторяющимся кошмаром рывков; нацеленный в небо нос «Federico» клюет пучину, фонтаны соленых брызг, кажется, он не перестанет клевать, пока за что-нибудь не зацепится… Налево, там, в каких-нибудь пятнадцати километрах, берега Уругвая и горы, не те ли самые, знакомые, что окружают Пириаполис?.. Точно, они. А вот показались белые кубики многоэтажных отелей в Пунта-дель-Эсте, и, клянусь, оттуда долетел ко мне какой-то яркий отблеск, из тех, которые посылают стекла автомобиля на повороте. Таким было последнее человеческое слово, сказанное мне моей знакомой Америкой, крик, преодолевший громаду водного хаоса, под громадой небес, которые как заколдованные повышали напряжение всего. Прощай, Америка!

Какая Америка? Та буря, которой нас встретил океан, была не из числа обычных, что называется, не так себе (потом стюард сказал мне, что такой бури он давно не видел): океан поглощал все, ветер не давал дышать, и я знал, что за горизонтом этой безумной пустыни уже прорастает предопределенная нашим курсом Европа; да-да, она уже приближалась, а я все еще не осознал, что оставляю у себя за спиной. Какую Америку? Какую Аргентину? Чем же, собственно, стали эти двадцать четыре года, с чем я плыву в Европу? Из всех ожидавших меня встреч одна оказалась самой трудной… я должен был встретиться с белым кораблем… вышедшим из польской Гдыни в рейс на Буэнос… и с ним я должен был неизбежно встретиться через какую-нибудь неделю в открытом океане… Это был «Хробрый». «Хробрый» из 1939 года, из августа, а на нем — я и Страшевич, и Рембелинский, сенатор, и министр Мазуркевич, веселая компания… Да, я знал, что мне предстоит встретиться с тем самым Гомбровичем, что плыл в Америку, — мне, Гомбровичу, отплывающему сегодня из Америки. Меня тогда пожирало ужасное любопытство относительно всего, что касается моей судьбы. В своей судьбе я ощущал себя как в темной комнате, где понятия не имеешь, обо что ты разбил нос. О, сколько бы я дал даже за самый слабый лучик, скользящий по штрихам будущего; и вот сегодня я подплываю к Гомбровичу тех лет, того времени как решение и объяснение, я — ответ. Окажусь ли я-ответ на высоте требований? Смогу ли я хоть что-нибудь сказать тому Гомбровичу, когда «Federico» со своей здоровенной желтой трубой выйдет перед ним на туманные водные пространства, не придется ли мне прикусить язык?..

Будет жалко, если на его вопросы «с чем идешь в обратный путь? кто ты теперь?» мне придется отвечать суетливым жестом пустых рук, пожиманием плеч… а то и подобием зевка — «а-а-ах, не знаю, отвяжись!». Качка, ветер, шум, нагромождение волн, сливающихся на горизонте с неподвижным небом, неподвижностью своей усиливавшим текучесть вод, а вдали, слева по борту, приглашением к воспоминаниям маячит американский берег… хватит ли меня на другой ответ? Аргентина! Аргентина! Какая Аргентина? Что это было — Аргентина? А я… то, что есть сейчас, это я?

Пьяный от палубы, все время и сразу во все стороны убегающей из-под ног, одуревший от ветра, я, чтобы не улететь в бездну, вцепился в поручень — а вокруг зеленые лица, мутные взоры, сутулые фигуры… Отрываюсь от борта и иду, выказывая при этом чудеса эквилибристики… вдруг вижу — что-то лежит на палубе, маленькое такое. Человеческий глаз. Вокруг никого, только на сходнях, ведущих на верхнюю палубу, матрос жевал резинку. Я спросил его: — Чей это глаз? Он пожал плечами: — Не знаю, сэр.

— У кого-нибудь выпал или вытащили?

— Я не видел, сэр. Он здесь с самого утра лежит. Я бы, может, и поднял его и убрал в коробочку, только не имею права от сходней отойти.

Только я собрался продолжить прерванный путь к каюте, как на сходнях показался офицер.

— Здесь на палубе лежит человеческий глаз. — Сообщение живо заинтересовало его: — Тысяча чертей. Где?

— Как вы полагаете, он сам выпал или его вытащили? — Ветер уносил слова, и приходилось кричать, но крик срывался с уст и отлетал вдаль, безнадежная ситуация, слишком раскачанная; мой поход был прерван гонгом, сзывавшим на завтрак. В обеденном салоне пустоты: всеобщий блёв освободил столики от людей, нас всего шестеро смельчаков, наблюдавших танец палубы и немыслимую акробатику официантов. Мои немцы (а меня, к сожалению, посадили вместе с немецкой парой, так же говорившей по-испански, как я по-немецки) не появились. Заказываю бутылку кьянти, и мои 250 снова гвоздем вонзаются в мозг: чем платить по счету, под которым я ставлю подпись? После завтрака посылаю радиограмму друзьям в Париж, чтобы перевели мне на корабль 200 долларов. Путешествую комфортно, у меня отдельная каюта, кухня, как и в свое время на «Хробром», превосходная, живи — не умирай… Не умирать? А что же тогда эта наша поездка, как не движение к смерти?.. люди в определенном возрасте вообще не должны перемещаться, пространство слишком тесно связано со временем, а возбуждение пространства становится вызовом времени, его провокацией, весь этот океан, он в большей степени соткан из времени, чем из безграничности дали, это — бесконечное пространство по имени смерть. А, да ладно уж, будь что будет.

Размышляя над двадцатью четырьмя годами моей жизни в Аргентине, я без труда уловил довольно четкую архитектуру, симметрию, достойную внимания. Так, например, эти годы раскладываются на три периода, по восемь лет каждый; первый период — нужда, богема, беспечность, праздность, второй — семь с половиной лет в банке, жизнь клерка, третий период — скромное, но независимое существование, рост литературного престижа. Прошлое я мог бы поделить и по таким категориям, как здоровье, финансы, литература… или упорядочить его в каком-то ином разрезе, например, с точки зрения изменявшегося во времени содержания проблем моего существования. Но как зачерпнуть суп жизни дырявой ложкой этой статистики, этих графиков? Да что там говорить: в одном из моих чемоданов была папка, а в папке той кипа пожухлых листков с хронологией, месяц за месяцем, моей жизни… Заглянем, например, в апрель 1953-го, десять лет тому назад, и посмотрим, что там было. «Последние дни в Салсипуэдес. Пишу Сенкевича. Окампо и прогулка до Рио-Себалос, возвращение ночью. Читаю „Порабощенный разум“ и Достоевского, 12-го возвращение в Буэнос-Айрес поездом. Банк, скука, Завадзкая, жуть, письмо Гедройца, что книга не идет, но он хочет еще что-то издать. У Грохольских и Гродзицких. „Банкет“ в „Ведомостях“…» и т. д., и т. д. Ну, помог я моей памяти прогуляться туда-сюда по прошлому — и что с того? Что делать, спрашиваю я, с этой литанией перечислений, как переварить эти факты, если каждый из них распадается на муравейники мельчайших событий, которые, в свою очередь, превращаются в состоящую из миллиардов и миллиардов капель дымку испарения, растворенную в непрерывности, что-то скорее похожее на звук… как тут вообще можно говорить о фактах? И тем не менее именно теперь, когда по завершении всего я плыл в Европу, меня тиранила мысль, что я обязан сохранить прошлое, успеть схватить его здесь, в шуме и смятении моря, в беспокойстве вод, в безбрежном и глухо тающем их разливе, — я, наедине с моим переходом через Атлантику, — не оставаться же мне, на самом деле, всего лишь бессмысленным клокотанием хаоса, подобному этим волнам? Мне стало совершенно ясно, что это не вопрос интеллекта и даже не вопрос сознания, а всего лишь вопрос страсти.

Быть страстным, быть поэтом по отношению к ней, к Аргентине… Она привлекла меня к себе до такой степени, что (теперь-то я в этом уверен) я был в нее глубоко и навсегда влюблен (а в моем возрасте такие слова не бросают на океанский ветер), и вот еще что: хоть убей, не смогу сказать, что меня обольстило в этой скучной пампе, в мещанских городах. Ее молодость? Ее «низкое» (ох, сколько же раз в Аргентине меня посещала мысль, одна из моих главных и будоражащих, мысль, что «прекрасное — это низкое»)? Но хоть эти и им подобные явления, поддержанные дружески-невинным взглядом, лучезарной улыбкой и некоторой киношностью, полной цвета, жары и испарений, сыграли, как известно, немалую роль в том, что я подпал под очарование Аргентины, страна была стократ богаче. Старая? Да. Треугольная? И это тоже. А еще квадратная, синяя, закрученная в кислую спираль, горьковатая, разумеется, но также и сокровенная и немного как блеск на ботинке, тупая, как столб или ворота, также вроде черепахи, утомленная, исковерканная, полая, как дупло или русло, шимпанзистая, сожранная, извращенная, софистическая, обезьянья, скорешённая с сэндвичем, похожая на пломбу в зубе… ох и пишу — все, что под перо подвернется: что ни скажи — все подойдет к Аргентине. Nec Hercules… Двадцать миллионов жизней во всевозможных комбинациях — это много, слишком много для одной отдельной жизни. Мог ли я знать, что конкретно из всей этой массы переплетенных жизней так меня зацепило? Может, то, что я оказался без денег? Что потерял имевшиеся у меня в Польше привилегии? Что эта американская латинскость каким-то образом дополнила мою польскость? А может, это южное солнце, леность формы или тамошние брутальность, грязь, низость… не знаю… Более того, не соответствовало истине утверждение, что я якобы был влюблен в Аргентину. Я вовсе не был в нее влюблен. Точнее говоря, я только хотел быть влюбленным в Аргентину.

Те quiero. Вместо того чтобы сказать «я тебя люблю», аргентинец говорит «я тебя хочу». Вот я и медитировал (все еще в океане, колышимый кораблем, болтавшимся по волнам), что любовь является волевым усилием, огнем, который мы разжигаем в себе, потому что мы так хотим, потому что хочется быть влюбленным, потому что нельзя вынести того, что ты не влюблен (кошмар моего словесного нагромождения отражает известное неудобство, заключенное в самой ситуации)… Нет, не то чтобы я любил ее, я лишь хотел быть влюбленным в нее, и, очевидно, мне было крайне необходимо не приближаться к Европе иначе как в состоянии страстного опьянения Аргентиной, Америкой. Наверное, я не хотел на старости лет появляться в Европе без той красоты, которую дает нам любовь, и, возможно, боялся, что отрыв от того места, которое я напитал собой, переселение в места чужие, мною не разогретые, обеднит меня, охладит и убьет, — вот почему я жаждал быть страстным в Европе, охваченным страстью к Аргентине, и дрожал перед той единственной предстоявшей мне встречей (в открытом океане, в сумерках, а может, на утренней заре в затянутом туманом просоленном пространстве) и ни за что не хотел прибыть на это рандеву с пустыми руками. Судно упрямо шло вперед. Вода то поднимала, то опускала его. Дул ветер. Я чувствовал себя не в своей тарелке, не знал, что делать: я хотел любить Аргентину и проведенные в ней мои двадцать четыре года, но не знал, как…

Любовь — это достоинство. С высоты моих лет мне казалось, что чем глубже биологическая катастрофа, тем больше нужен всепожирающий огонь страсти: лучше сгореть заживо, чем отдаться постепенному трупному окоченению; страстность (теперь я знал это) больше нужна старости, чем молодости. Опускается ночь. Опустилась. Кромешная. Слева по борту где-то вдали едва различимые огни маяков бразильского берега, а здесь, на палубе, — я, устремленный вперед, беспрестанно несущийся через водную пустыню в каком-то непонятном броске… Бесконечность клокочущей, грохочущей, взрывающейся брызгами пустоты, которую невозможно ни вычленить, ни ухватить, пустоты, сотканной из вихрей и водоворотов, монотонной на всем видимом пространстве: и здесь, и там, и подальше, и совсем далеко. Напрасно до боли напрягаю я взор — ничего не видно, за стеной ночи безостановочное перетекание одного в другое, все тонет и тает; я знал, что там, внизу, за темнотой, — только бесформенность и движение, передо мной — всего лишь несуществленное пространство, вверху — усыпанное роем бесчисленных звезд небо, ни вычленить, ни ухватить… И все-таки я пытался напрячь зрение. Напрасно. А впрочем, имел ли я право видеть, я — такой же водоворот в этом всеобщем водовороте, всеми давно забытый, затерянный, замученный страстями, болями, которых я прежде не знал; как же можно после двадцати с гаком лет быть всего лишь переливающейся водой, пустым пространством, темной ночью, необъятным небом… быть слепой стихией, быть не в состоянии прийти хоть к чему-нибудь в себе самом. О, Аргентина! Какая Аргентина? Никакая. Провал. Даже хотеть я не могу: любая возможность хотения исключалась чрезмерностью всепарализующей текучести, любовь перетекала в нелюбовь, все сливалось друг с другом, пора идти поспать, уже поздно, человеческий глаз, откуда взялся он на палубе?.. А может, мне это показалось? Как знать, в конце концов, все равно, был глаз или не было его, да и зачем, скажи, играть в формальности, стоит ли у явления спрашивать паспорт, что за буквоедство… а если у тебя не получается видеть, лучше усни.

[50]

Мои заметки об этом путешествии? Пожалуйста.


Среда, 10 апреля

Гроза закончилась. Море спокойное. Подходит ко мне дама: «Сеньор Гомбрович?» Оказывается, это знакомая Эрнесто Сабато, аргентинка из Министерства иностранных дел. Представляет меня своей подруге-миллионерше, которая едет в Европу уже в двадцать пятый раз. Узнаю от них, что на судне находится новый chargé d’affaires[232] аргентинского посольства в Варшаве.

Chargé d’affaires приглашает выпить.

Разговор о драматических ситуациях, возникающих в результате того, что для польских властей поляк, проживающий в Аргентине и принимающий аргентинское гражданство, не перестает быть польским гражданином.

Коньяк.

Встреча с мультимиллинершей и с chargé d’affaires вселяет надежду относительно 250-ти <долларов>.

Кофе.

Корреспонденция. Шахматы с летчиком.

С левой стороны далеко на горизонте все еще маячат гористые берега Бразилии.


Четверг, 11

Вчера Сантос.

Сегодня Рио-де-Жанейро.

К черту пейзажи! Пейзажи — исключительная глупость! Предпочту даже мелкую кражу. Просто выйти с судна на часок, встать на углу и украсть… хотя бы этот неловкий шаг лоточника, у которого из рук падает связка бананов, на которую потом натыкается ребенок… украсть что-то такое, на что у тебя нет права, украсть то, что происходит «там, в Сантос», схватить, забрать!

Скучная эйфория негров.


Суббота

Плеск, буйство красок и солнечного блеска, тишина, гораздо теплее, сияние, дремлющее в струях и в испарениях, разорванные солнцем облака, рыбы, вылетающие из воды, солнечные причуды и хороводы, за нами бурливая струя, вспененный хвост, они играют, игры и развлечения, лежаки и лежание, фотоаппарат в ботинке, открыли бассейн, прыгают, вылезают, отфыркиваясь, прыгают, разговорчики, беседы, промышленник ха-ха-ха (зычно), эта достала блокнот, тот чешется, ja, bitte sehr, buon giorno, наверное, обиделась, ушла, а может, и нет, махнул рукой, чье это, блестит латунь, хороший прыжок, который час, о нет, как это было тогда с этим… кто в конце… почему не смог, о, лебединый изгиб спины, что бы было, если бы… локомотив… локомотив… например…

«Например» — замечательное слово, удобное, облегчающее разговор, когда-то мне уже говорил Адась Мауэрсбергер, кажется, в Констанчине, на веранде, что такие обороты, как «например» или «собственно говоря» облегчают беседу… с их помощью можно сказать всё, даже нечто совершенно не соответствующее действительности, можно сказать «собственно говоря, хлеб с маслом так же вкусен, как и шоколад». По всем направлениям разливается лазурь и навевает лень, так не лучше ли оставить, не затрагивать, дать отхлынуть, и прости-прощай… Аргентина, Аргентина, Аргентина!

Аргентина! Сонный, зажмурившийся, утомленный, я снова ищу ее в себе — изо всей силы — Аргентину! Только интересно и хотелось бы знать, интересно, почему у меня в Аргентине не было такой страсти к Аргентине? Почему она наваливается на меня, когда я уехал?

Боже мой, это я, нисколько не любивший Польшу… А теперь становлюсь на голову, чтобы любить Аргентину!

И еще интересно, что слово «любовь» тебе до сих пор было запрещено, а тут вдруг ты испытываешь ее бесстыдные приступы. Ох, ох, ох (трудно мне пишется, трудно редактируется — как всегда, когда я усиливаю в себе искренность, повышается риск шаржа, шутовства, и тогда стилизация становится неизбежной)… Наверняка, думал я, наверняка все это не что иное, как вопрос удаленности: не любить Польшу, потому что она была слишком близко, любить Аргентину, потому что она от меня всегда находилась на расстоянии, любить именно сейчас, когда я удаляюсь, отрываюсь… а еще потому, что на старости лет можно смелее требовать любви и красоты… потому что они появляются на таком отдалении, которое позволяет чувствовать себя свободнее… и, возможно, на расстоянии они становятся для тебя более конкретными. Так и прошлое свое можно полюбить на отдалении не только временном, но и пространственном… увозимый, обреченный на беспрерывный процесс удаления, отрывания, и в этом удалении снедаемый страстью любви к тому, что удаляется от меня. Аргентина — это прошлое или такая страна?


Понедельник

Хлопает брезент — пенится струя — бурлит шлейф — шумит течение — много лежаков — игры и разговор — а-а-ах, тихий шепот, сонное веселье, а-а-ах, блестит окантовка, сверкает медь, канаты и реи прорисовываются сеткой шелковистых теней, соль и даль, зыбкость лазури, и кто-то говорит traigalo aqui[233], кто-то переворачивается на другой бок, воздух.

Я выискивал для себя такие точки, из которых я мог бы переброситься в Аргентину своеобразным тигриным прыжком. Там был мальчик, лет примерно десяти, Даниэль, уругваец, прыгавший в бассейн… с такой телесной легкостью, что даже по американским меркам эта легкость была слишком уж легкой. Безукоризненность мягкой смуглой кожи, под которой играли детские упругие мышцы — ловкость и спокойствие тела, каждое движение которого было словно смазано маслом, шикарно; по-детски смешливые глаза и рот, волнистый мягкий черный чуб, искрящаяся живость и невероятная доверчивость, невероятно дружественная в том, как он льнул ко всем; которая, впрочем, в моменты высшего своего проявления становилась похожей на какое-то дикое безразличие или даже просто дикость, потому что было видно, что ему все равно, с кем сближаться… Так вот, этот паренек прежде всего льнул к детям, приставал, хватал, будоражил, шутил; легкое баловство, вызывавшее восторг у группки детей, вприпрыжку бегавших за ним с криками, временами выливалось в дикий разгул, впрочем, не менее доверчивый… Вот она, Аргентина!.. Да, это Аргентина!.. и мне уже начинало казаться, что она явилась мне в этом испано-американском ребенке, а почему бы и нет?.. Но рядом, неподалеку, разлеглась на лежаке дамочка с опущенными уголками рта; отвращение и обида свисали с ее губ точно негритянские украшения; отвращение и омерзение, постная безнадега — и тогда я сказал себе: «Вот она, Аргентина» и как будто почувствовал эту страну, удаляющуюся и уже далекую, но образ которой всплывал во мне как в ее прошлом, так и в настоящем, в ее городах, реках, горах, улицах, кафе… И все, что было со мной в Аргентине, все могло быть одинаково успешно рассмотрено как в ракурсе ребенка, так и в ракурсе искривленного горечью рта… но потом я взглянул на подкладку чьей-то куртки и подумал, что и подкладкой я тоже могу «понять, обнять» Аргентину, «овладеть» ею. Напитки. Кто-то фотографирует. Мелочь. Халтура. Хлопает брезент, бурлит вспененная струя, все вдруг поворачивают головы влево, шум, выстрел, выстрел в тарелочку, и в этом одновременном повороте голов тоже была Аргентина. Ворчит на ветру полотно брезента. Плывем. Перочинный ножик. Она что-то выкрикнула. Серьга и смерть. Постоянно что-то происходило, без остановки, как на киноэкране, ни на момент не прекращалось, а, не прекращаясь, не позволяло мне совершить прыжок покорителя, о, возможно, я и дотянулся бы до прошлого, если бы настоящее время остановилось!

Брезент и труба. Локоть. Матрос. Слуга. Ох, никакое чувство к бесповоротно удаляющейся не было возможно из-за нагромождения фактов… факты и факты… это была череда фактов, факты высыпали гурьбой, туча событий, они налетели на меня в моем отдалении, как саранча, я просто не мог отделаться от фактов, а при этом их бешеная активность стала причиной какой-то бешеной же их деградации, ничто не могло появиться (и существовать) на самом деле, потому что идущее ему вослед уже наступало ему на пятки, никогда я не был до такой степени пожираем фактами, хлопает брезент, пенится струя, игры и забавы, нитка и каблук. Глупость. Олух. Вынуть. Погасло. Прыжок. Силуэт. Шум. Бутылка. Молиться. Люлька. Кожура… и в шуме, в блеске, в движении вперед, в отдалении, в прибытии и отходе судна. Ох, как же меня изводило настоящее, как ослабляло! Мы проплывали северное побережье Бразилии, «Federico» шел со средней скоростью восемнадцать узлов при благоприятном бейдевинде[234]. Я смотрел на убегающую землю Америки. Прощай, Америка! К вечеру деградация фактов, о которой я говорил, фактов, высыпавших кучей и растворившихся в шуме, а к тому же укачанных, сливающихся и расплывающихся, стала все сильнее давать о себе знать, но я не был наверняка в этом уверен, сам будучи в шуме и качке, пожираемый удалением… но, пожалуйста, хотя бы такое происшествие, насколько я мог заметить, довольно даже бесстыдное, имело место, например, где-то после одиннадцати (причем не ночи, а утра, при свете дня) один из матросов, некий Дик Хартис, нечаянно проглотил конец тонкого такелажа, свисавшего с бизань-мачты.

В результате, как полагаю (но не могу утверждать это с полной уверенностью, потому что масса других фактов отвлекла мое внимание), в результате рефлекторной деятельности пищевода он стал быстро втягивать в себя эту веревку, люди глазом не успели моргнуть, как он въехал по ней на самый верх, точно фуникулер с широко открытым испуганным ртом. Перистальтика оказалась столь сильной, что было невозможно стянуть его вниз, даже после того, как двое матросов уцепились за его ноги. А надо добавить, что в то же самое время судно шло своим курсом и я удалялся… люди собрались, долго совещались, после совещания первому офицеру по фамилии Смит пришла идея применить рвотные средства, но тогда возник вопрос: как ввести это средство в рот, полностью забитый канатом? Тогда после еще более продолжительных совещаний (во время которых тучи происшествий прилетали и улетали, в шуме, в качке, сдерживавшей их лёт) пришли к выводу, что необходимо воздействовать через глаза и нос на воображение матроса.

И вот что произошло (сцена глубоко врезалась в мою память, так глубоко, как только может врезаться неумолимо удаляющаяся сцена). По приказу офицера один из матросов взобрался на мачту и представил пациенту на тарелке порцию крысиных хвостов. Несчастный смотрел на них вытаращенными глазами, но лишь когда к хвостам добавили маленькую вилочку, ему сразу же вспомнились макароны его детских лет, и он, блюя, съехал на палубу так быстро, что чуть не сломал себе ноги. Я, признаюсь, предпочел не слишком рассматривать эту сцену, которая в своей искрометности была ослаблена и замирала, похожая на полувыцветшие цветные гравюры откуда-то из сундука, с чердака, сама по себе выразительная, но какая-то такая, будто смотришь на ее как через закопченное стекло.


Вторник

Порвалась наша связь с американским континентом. Трансатлантический лайнер в открытом Атлантическом океане переходит экватор, целясь носом в Европу.

Любопытство? Возбуждение? Ожидания? Вовсе нет. Ждущие меня там друзья, которых я до сих пор в глаза не видел: Еленьский, Гедройц, Надё? Нет. Париж через тридцать пять лет? Нет. Я не хочу познавать. Я лавочку закрыл и свой итог подвел.

Брожу… и все, о чем бы ни подумал, в ту же самую секунду становилось хоть немного, но дальше. Мысль моя за мною, а не передо мной.

Телеграмма от Коти Еленьского, что собираются прислать мне двести долларов. Но до сих пор денег нет. Может, в Лас-Пальмасе?

Скучно, ни одного интересного лица. Шахматы. Я выиграл конкурс, получил медаль и стал чемпионом судна по шахматам.

Достижение смерти движением вспять? (не доверяю таким «мыслям»).


Среда

Архитектура.

Безостановочно возводимый кафедральный собор… Я строю это здание и строю… не имея возможности взглянуть на него со стороны. Иногда, в исключительных случаях… я будто различаю на мгновенье что-то… связь сводов, арок, какой-то элемент симметрии… Иллюзии?

В 1931 году… разве мог я тогда знать, что моей судьбой станет Аргентина? Это слово никогда не являлось мне в предчувствиях.

И тем не менее именно тогда я написал рассказ «Происшествие на бриге „Бэнбури“». И в этом рассказе я плыву в Южную Америку. Моряки поют:

Все аргентинки как картинки,

На то они и аргентинки…

Эта вещица удивительным стечением обстоятельств была пару месяцев назад переведена на французский и, возможно, уже в эту самую минуту была в парижском «Прёв». К ней, стало быть, плыву.

Иллюзии! Миражи! Ложные связи! Никакого порядка, никакой архитектуры, тьма в моей жизни, в которой не проступает ни единый настоящий элемент формы, а ведь сегодня меня атакуют целые фрагменты этого рассказа, призраками всплывающие в воспоминании. «Фантазия, словно спущенная с цепи злая собака, скалила зубы и глухо ворчала, прячась по углам». «Ум мой слаб. Ум мой слаб. И из-за этого стирается различие между вещами…». «Палуба стала абсолютной пустыней. Море резко вспенилось, ветер дул с удвоенной силой, по сумрачным водам сновал разъяренный кит, неутомимый в своем круговом движении».

Хочу еще заметить, что «встреча» произошла сегодня на рассвете, на северо-востоке от Канарских островов. «Встречу» забираю в кавычки, потому что слово это неполноценное…

Ночью мне не спалось, я вышел на палубу до рассвета и долго пробивался взглядом через темноту к той вещи, на которую всегда можно смотреть, — к воде, увидел огоньки нескольких судов, шедших к Африке… в конце концов не скажу, что ночь прояснилась, но пропала, размякла, сама себя поглотила, вдруг то тут, то там стали появляться белые сгустки, которые во все более суровом безразличии к грядущему рассвету повыползали точно вата, и море заполнилось этими белыми айсбергами облаков, меж которых я увидел то, на что можно смотреть вечно, — воду, белопенные волны. Внезапно из белых пелен выплыло нечто тоже белое, с большой белой трубой, которую я сразу разглядел на расстоянии каких-то трех-четырех километров. Выплыло и сразу скрылось в клубах тумана, снова вынырнуло, правда, я уже не смотрел на него, все больше на воду смотрел… хорошо зная, что ничего этого нет, предпочитал не смотреть, но несмотренье мое как бы даже подтверждало его присутствие. Интересно получилось: несмотрение стало разновидностью смотрения. Я также предпочел не думать и не чувствовать, поскольку не испытывал ни малейшего желания напрасно думать и чувствовать. Но интересно, что недумание и нечувствование могут стать разновидностью чувствования и думания. Между тем явление проплывало — но проплывало в фантасмагории растрепанных клубов чуть ли не с оперным пафосом, как убитый брат, брат умерший, брат немой, брат потерянный навсегда и ставший безразличным… нечто такое обнаружилось и воцарилось в отчаянии глухом и абсолютно онемевшем среди белых клубов.

Наконец я подумал о себе на другом судне, и что для него я здешний, являюсь, видимо, точно таким же призраком, как и он для меня.

Потом вроде как вспомнилось мне, что в сущности, много лет тому назад, плывя на «Хробром» в Аргентину, ночью, недалеко от Канарских островов я тоже не мог заснуть и выходил на палубу, чтобы смотреть на море… и чего-то искал… Я немедленно убрал это воспоминание, ибо заметил, что фабрикую их теперь из соображений, как мы уже сказали, архитектуры. Что за наваждение: смотришь в стеклянный шар, в стакан воды, и даже из их пустоты что-нибудь да выглянет, вроде как форма какая-то…


Пятница, 20 апреля

Европа предо мной! Париж!

Накануне встречи с Парижем, когда я обязан выглядеть блестяще, быть твердым и острым, как бритва, я рассеян, размазан, несобран…

В Париже я не был с 1928 года. Тридцать пять лет. Тогда я шатался по Парижу как ничего не значащий студент. Сегодня в Париж прибывает Витольд Гомбрович, а это значит приемы, интервью, разговоры, совещания… и надо организовать себе результат, я еду в Париж, чтобы завоевывать. Уже много людей втянуто в эту битву, и они ждут от меня результата. А я больной! Рот сухой, взгляд мутный, температура…

В этом разложении меня мучит необходимость, о которой я знаю, что она неизбежна, — то, что я в Париже буду вынужден быть врагом Парижа. Да что там говорить! Меня проглотят очень легко, если я не стану костью в горле, не сумею заявить о себе, если они не почувствуют во мне врага. Нет, никаких подробностей относительно честности такой позиции ad hoc, разработанной с холодным расчетом; честность — вздор, даже речи не может быть о честности, когда ничего о себе неизвестно, когда ничего не запомнилось, когда нет прошлого, когда ты только настоящее, постоянно отплывающее в прошлое… В таком тумане да угрызения совести?

Но трудно придумать судьбу более ироничную: я, снова, теперь, в моей отверженности, в удалении по водам, должен был ваять себя из этого тумана, каковым я сейчас и являюсь, и эту мглу, этот туман превращать в себе в нечто массивное и твердое!


Воскресенье, Барселона

Коснулся европейской земли сегодня, 22-го, давно уже знаю, что две двойки — это мое число; на аргентинскую землю я спустился впервые 22 августа. Привет тебе, о магия! Аналогия цифр, красноречивость дат… несчастный, если ни во что другое не можешь, то пробуй хоть в это поймать себя.

Дошел до площади, где стоит памятник Колумбу, и окинул взором город, в который, быть может, перееду после Берлина на постоянное жительство (меня ужасает каждое слово этого предложения: «дошел» и «до» и «площади» и т. д.).

Несказанно ужасает меня и наполняет отчаянием, что я себя таскаю по этим местам, как что-то еще более неизвестное, чем все неизвестные места. Любое животное, гад ползучий, рак, любой придуманный монстр, любая галактика доступнее мне и ближе, чем я сам (банальная мысль?).

Годами стараешься кем-нибудь стать, и кем в конце концов становишься? Рекой событий в настоящем, бурным потоком фактов, имеющих место сейчас, той холодной минутой, которую ты переживаешь и которая не в состоянии напомнить хоть что-нибудь. Пучина — вот что твое. Ты даже попрощаться не можешь.

Двести долларов. Так и не появились, ни в Лас-Пальмасе, ни в Барселоне… И что теперь? Откуда мне взять деньги на оплату счетов и чаевые? Миллионерша!


Понедельник

Канны ночью, иллюминация, феерия. Только я сошел на берег, как прибегает девушка из агентства, вручает мне двести долларов (к счастью, миллионерша еще на судне одолжила мне немного денег).

Ночь в отеле. На следующий день (дождь) я несусь в «Мистрале» в Париж, горы, море, озера, долина Роны, поезд шумит, поезд летит, вагон-ресторан.

Париж в час ночи, гостиницы переполнены, наконец таксист привозит меня в отельчик, расположенный недалеко от Оперы и называющийся «Отель де л’Опера».

Открываю окно. С пятого этажа обвожу взглядом идиота улочку Эльдер — вдыхаю воздух, которым я дышал тридцать пять лет тому назад, открываю чемодан, достаю что-то, начинаю раздеваться. Ситуация крайне бездушная, абсолютно пустая, совершенно молчаливая и лишенная всего. Ложусь и гашу свет.


Среда

Сначала звоню Коте Еленьскому. Удивленный (он ожидал меня несколькими днями позже) взрывается приветствием. Но я: «Попрошу тебя, Котя, как ни в чем не бывало, сделаем вид, что мы знакомы давно и что виделись только вчера». Он пришел в гостиницу, мы пошли в кафе на углу, где он рассказывал сначала о разных проектах в связи с моим приездом… потом мы разговорились…

Так я познакомился с Еленьским, который, разрушив мою аргентинскую клетку, выстроил для меня мост до Парижа. И что? Тихо и глухо. Я вернулся в гостиницу.

Что это? Возможность возненавидеть Париж — возможность, которая навязалась ко мне как необходимость борьбы за существование, — уже проснулась в поисках пищи. Мне хватило тех прохожих, которых я увидел, пока сидел в кафе с Котей, французские акцент и аромат, движение, жест, выражение лица, костюм… во мне уже взрываются давно испытываемые антипатии. Неужели я становлюсь врагом Парижа? Стану ли я врагом Парижа? Я не первый день знал, что во мне скрыты истоки моей парижофобии, я знал, что этот город задевает самую чувствительную мою сторону — возраст, проблему возраста, и понятно, если я и был с Парижем не в ладах, то лишь потому, что он был городом «после сорока». Ох, говоря «после сорока», я вовсе не думаю о древности этих тысячелетних стен, я лишь хочу сказать, что этот город для людей, разменявших пятый десяток. Пляжи — место молодости. В воздухе Парижа чувствуешь сорок, даже пятьдесят, эти две цифры заполняют бульвары, площади, скверы.

Однако, если теперь это ощущение пронзило меня так остро, то не из-за его интеллектуального содержания, а потому что оно было отравлено поэзией. Именно поэзия толкала меня к столь резкому неприятию. На стене моего номера висела цветная гравюра, представлявшая тот участок Сикстинской капеллы, где Бог в образе старика прикосновением вдыхает в Адама жизнь. Я присмотрелся к Адаму, которому было лет двадцать, и к Богу, которому было за шестьдесят, и спрашивал себя: кого предпочитаешь — Бога или Адама? Двадцать предпочитаешь или шестьдесят? И этот вопрос показался мне безумно важным, более того — решающим, поскольку совсем не безразлично, какой идеал человека и человечества спит в тебе, какую красоту ты ищешь в роде человеческом, каким ты хочешь чтобы был этот человек. Человек — да, но в каком возрасте? Ведь нет одного-единственного человека. Какой человек для тебя правильный человек… самый прекрасный… в физическом, в духовном отношении самый совершенный? А может, ты ребенка сочтешь высшим достижением человеческой красоты? Может, старца? А может, ты думаешь, что все, что после тридцати или, например, моложе тридцати, — все это «хуже»? Всматриваясь в Бога и в Адама, я рассуждал, что самые прекрасные произведения духа, разума, техники, могут оказаться неудовлетворительными в силу единственной причины, что они являются выражением того человеческого возраста, который не в состоянии вызвать ни любви, ни восхищения, и тебе придется их отбросить как бы вопреки собственному мнению, во имя чего-то более страстного, связанного с красотой человечества. И, совершая маленькое святотатство, я отбрасываю Бога на той картине Микеланджело и выступаю на стороне Адама.

Я сделал это, чтобы выковать оружие против Парижа, поскольку как литератор я был обязан дистанцироваться от него. Странно это и прискорбно. Но красота иногда бывает во мне такой практичной…


В тот же самый день, вечером

Гувернантки? Гувернантки? Сначала мадемуазель Жанетт, потом мадемуазель Цвекк, швейцарка… обучавшие нас, детей, французскому и манерам… когда-то там, в Малошицах. Помещенные в свежий и шероховатый пейзаж польской деревни, как попугаи. Моя антипатия к французскому языку… не они ли привили мне ее? А Париж? Не он ли для меня сегодня одна гигантская французская гувернантка? Танцы легконогих мадемуазелей Жанетт и Цвекк вокруг Эйфелевой башни, на площади Оперы… не они ли летят над тротуарами?

Прочь, прочь, смешные нимфы, компрометирующие мою атаку на Париж!

[51]

Мезон-Лаффит. Я впервые вхожу в здание «Культуры». Передо мной появляется Гедройц. Перед Гедройцем появляюсь я.

Он: «Как я рад, что вижу вас…». Я: «Ежи, побойся Бога, не будешь же ты обращаться на вы к тому, кому уже много лет пишешь в письмах „ты“!» Он: «Хм… хм… действительно… ну, рад, что ты приехал». Я: «Какой дом! Приятно посмотреть!» Он: «Довольно просторный и удобный, хорошие условия для работы…» Я: «Ежи, честное слово, я уже наехал на Мицкевича, это не обсуждается, но у людей пропадает дар речи, когда они говорят со мной по телефону». Он: «Хм… я Мицкевича не особо люблю…»

Юзеф Чапский прислушивается с интересом к диалогу наших столь непохожих темпераментов.

Забавно, впрочем — я уставился в полосу солнечного света на полу, — совершенно не забавно. Я в смущении. Гробовая тишина (которая у меня ассоциируется с дистанцией). Это так, как если бы я, будучи еще там, был бы здесь и смотрел бы на то, на что я не имею права смотреть… Я заметил на ножке стола маленькую царапину. Что же получается: ты переплыл океан, чтобы увидеть эту царапину… и ты всматриваешься в нее смущенно, отчаянно…

С Тадеушем Брезой на завтраке.

С Павлом Здзеховским.

Ужасные встречи… какие-то крысиные… потому что мы выходим из нашего многолетнего невидения друг друга, словно крысы из своих нор… и, как летучие мыши, как пресмыкающиеся, боящиеся света и формы, стараемся слишком не таращиться друг на друга.

В «Кафе де ля Пэ» с Ядвигой Кукулчанкой и Жоржем Лавелли, режиссером «Венчания». Тишина.

* * *

Не было у меня слишком много времени на прогулки — старые и новые приятели, французские литераторы, издательские дела, переводчики… — но при каждой встрече с парижской улицей я искал безобразия… и находил. Это выискивание уродств было своего рода любовным актом по отношению к Брошенной (Аргентине), но мне было важно не только приукрасить себя любовью, у меня постоянно сидело в голове, что я должен досадить Парижу…

Я вылавливал телесные дефекты в толпе, о, смотри, впалая грудь, анемия шеи, сутулость, сколиоз, трагедия конечностей… и рассматривание тел привело к тому, что у меня уже не осталось взглядов на дворцы, церкви, площади, перспективы арок, мостов, куполов… с особым упорством выискивал я недостатки, своеобразную и какую-то очень французскую неэлегантность, танцующую у них под носом или вокруг рта, пусть не у всех, но у многих. Впрочем, это можно было бы простить. Парижская толпа ничуть не хуже толпы любого другого большого города, парижская уродливость сидит глубже, она сидит в самом их подходе к безобразному, этот интеллигентный город — город сознательного уродства. На авеню Оперы, на улице Риволи… ох, как же они разбираются во всем этом, слишком много зеркал, слишком много парикмахерских, ателье, модисток и косметичек, ох, как они каждую минуту припадали к кубку уродства, выпивая его до последней капли! Я видел расстроенность увядающих дам, обиду истощенных юношей-поэтов, старательную стилизацию господ с бородкой, упитанный отказ толстопузых, удивительнейшие попытки сублимации в эстетику при помощи шляп, даже зонтиков; ожесточенная борьба с уродством велась на каждом шагу и на каждом шагу она знаменовалась поражением (что меня восхищало, поскольку я хотел приукрасить для себя Аргентину). На лицах Messieurs-Dames я видел перманентное отвращение, как будто они нюхают что-то очень неприятное, Париж словно дохнул на меня нижним бельем, тем утренним часом, когда мы совершаем туалет, часом кремов, пудр, одеколона, халатов и пижам. Это еще можно было бы вынести. Но за этим уродством скрывалось и другое, гораздо более прискорбное и состоящее в веселье. Это на самом деле было прискорбно! Я простил им грусть и отчаяние, чего не смог сделать в отношении уродства, и только потому, что оно было веселым… реализовывалось в юморе, в esprit[235] и blague[236]!

Там, на углу, молодящийся старый хрыч, озорно заглядывающий под юбку заходящей в автобус девушки — tout Paris[237] гогочет над его невинным плутовством.

С ужасом смотрю на стоящего в дверях ресторана толстого повара, который своими розовыми губками отпускает колкие bons mots[238] какой-то Мадам, столь причудливой в своих телесных выкрутасах, что смахивала скорее на лабиринт.

Но они тем не менее хотели наслаждаться жизнью…

Эти сцены не вдохновляли, и у меня не было никакого желания приветствовать их полными признательности словами voilà Paris[239]. Сусанна и старцы — voilà Paris! Я чувствовал (не я один в этом городе, не я первый) глубокое отвращение при виде ненасытного уродства. Чувственность, которая уже не в состоянии питаться наготой, перебросилась на помаду, корсет, в элегантность, в одежду и в манеры, в разговоры и в искусство, в песню и в остроумие — эта «общительность», благодаря которой самые разные недостатки, танцуя друг с другом, создавали великолепный бал — это esprit, которое давало возможность пощипывать с шармом, и эта жуткая «веселость», старательно культивируемая в течение веков, чтобы можно было, несмотря ни на что, жить в свое удовольствие… уродство, осознающее себя таковым и так расплясавшееся! И в этой отталкивающей эстетике содержится некая фатальная наивность, опирающаяся на иллюзии, что можно замаскировать возраст и перенестись со своими утехами на некий более высокий уровень, где бы они могли реализовываться в ином измерении.

Париж, думал я, о Париж, старый тенор, увядшая балерина, престарелый фигляр, в чем состоит твой смертный грех против Красоты? Не в том ли, что ты ее пожираешь? Mais permettez-moi donc, cher Monsieur![240] Monsier, входя в лета, перестает быть beau garçon[241], то есть щедрым, бескорыстным украшением мира, красотой, которая дар… но разве на этом должны были закончиться его отношения с красотой? Отнюдь! Жизнь продолжает оставаться полной очарования! Он может, например, зайти в ресторанчик — один из тысяч — и заказать Veau à la Crevette Sauce Moustache[242], или Sautée Velay Mignonne Aspèrges…[243] и даже может попросить Fricassée de Jeunes Filles en Fleur или un Beau Garçon rôti a la bordelaise[244], блюда, несомненно, и вкусные, и легкие!

Смысл кулинарной метафоры таков: для того, чтобы потреблять красоту, ты должен полностью с ней порвать: она не только должна прийти к тебе со стороны, как поданная на блюде, но еще ты должен внутренне так устроиться, чтобы твое уродство не мешало тебе наслаждаться; и эта процедура представляет из себя нечто столь прискорбное, что я сомневаюсь, что кто-нибудь, находящийся на высшем уровне развития, сможет совершить ее сам над собой, ибо она требует перенесения в общество, в общение, она требует участия других, надо сначала создать систему коллективной жизни, культуру, в которой такие суррогаты красоты, как belles manières, élégance, distinction, esprit, bon goût[245] и т. д, и т. д. смогли бы заменить развращенную наготу. И тогда, надев свановский цилиндр, ты можешь быть беззастенчивым гурманом! Большую, настоящую красоту человеческого рода, красоту молодую и обнаженную Цилиндры затолкали в статуи, тихо стоящие среди деревьев Парижа, и на эти статуи Цилиндры глядят взглядом знатоков, как будто лишь это может быть объектом их правомочного наслаждения. Действительно, если отказ от собственной красоты ведет к чистому созерцанию, он достоен похвалы, но он становится гадливым, когда происходит под знаком алчности и похоти. Если что-то для меня, — думал я, вышагивая по этим авеню, — до мозга костей неэстетично, то это гурман… это Париж!

Этот город — амброзия, расплывающаяся на старческих устах. Хожу притихший по Парижу, понурив голову, и думаю — одного не хватает: чтобы темной ночкой они подобрались к обнаженной скульптуре и одели ее по последней моде, надушили… Диана в туалете от Диора, да, это вполне соответствовало бы их mondanité[246], их тенденции к созданию аппетитных суррогатов красоты. И тем не менее повторюсь, что истинная красота — обнаженная красота! А человек не может быть лояльным к этой обнаженности иначе, как через собственную обнаженность — если не через ту, которую ты смог донести до настоящего времени, то через ту, которой ты некогда обладал, а если не обладал, то через ту, которая могла у тебя быть, поскольку была присуща твоему возрасту.

Но портной прикрыл обнаженность Парижа.

При виде une belle femme[247] они впадают в галантерейное безумство, экстаз Цилиндров не знает границ, он влюбится и детально проанализирует свои чувства… но не разденется никогда. Произошло разделение ролей, обнаженность только с одной стороны… не знаю, правда ли, что мне рассказывали, что они для ласк надевают специальные перчатки и что, лихорадочно раздевая la belle[248], сами побыстрее застегиваются на все пуговицы.

* * *

Пошел на маленькую улочку, рю Беллуа, между авеню Клебер и площадью Соединенных Штатов, чтобы увидеть дом, в котором я жил тридцать пять лет назад.

Возвращаясь от Аллана Коско (которого я не застал), прошелся по Бульмишу, чтобы освежить воспоминания.

Действительно, удивляет то упорство, с каким я в течение тридцати пяти лет удерживался в одной и той же антипарижской реакции: тогда мои чувства были теми же самыми.

Молчание.

* * *

Интервью. Ги Ле Кле сделал со мной интервью для «Фигаро».

Ужин с Матье Гале, который потом, поздней ночью водил меня по старым кварталам. Должен поместить наш разговор в «Ар».

Выбирай слова! Ведь для парижской прессы это важно! Не лучше ли самому отредактировать в письменном виде некоторые формулировки? Во всяком случае попросить, чтобы тебе показали интервью перед опубликованием? Не-е-е-ет… Все равно… Нет… Молчание.

Звонок от г-жи Майо с напоминанием о завтрашнем интервью для «Экспресса». Ле Кле познакомил меня с Равичем, автором «Le sang du ciel»[249], который будет писать обо мне в «Ле Монд». Publicité. Смерть. То же самое молчание, рожденное отчужденностью, окутывала меня когда-то в Сантьяго.

Разговариваю, я бодр, стараюсь быть занятным и «естественным». Прием у Бонди. Завтрак у г-жи Жюйяр.

* * *

Котя забирает меня к графине Руби д'Аскотт, сестра которой (если ничего не путаю) — княгиня де Ла Рошфуко. Подумаешь!

Он утверждает, что сегодня художники и интеллектуалы стали аристократией Парижа. Если в прежние времена литератор старался подражать князю, то сегодня князь подражает литератору. И хоть мои отношения с Котей оживились, но как дома мы почувствовали себя только когда обнаружили общую прапрабабушку.

* * *

А Гектор Бьянкотти повел меня в Лувр.

На стенах нагромождение, глупая развеска этих картин одна вплотную к другой. От этого столпотворения аж выворачивает. Какофония. Кабак. Леонардо с Тицианом сошлись в рукопашной. Здесь безоговорочно царит косоглазие, потому что когда смотришь на одно, другое влезает тебе в глаз с другого краю… Хождение от одного к другому, остановиться, присмотреться, отойти подальше, подойти поближе, остановиться, присмотреться. Свет, цвет, форма, которым ты только что, на улице, радовался, здесь пересекаются, разбитые на столько вариантов, и лезут тебе в горло, как перо фламинго под конец древнеримского пира.

Но наконец ты подходишь к святому уголку, где царствует она, Джоконда! Приветствую тебя, о Цирцея!.. такая же работящая и работающая, как и тогда, когда я видел тебя, неутомимо превращающая людей пусть и не в свиней, но в остолопов! Мне это напоминало ужас Шопенгауэра при мысли о вековечности механизма, в силу которого какие-то там черепахи тысячелетиями ежегодно вылезают из моря на какой-то там остров отложить яйца и так же ежегодно их после кладки съедают дикие собаки. Ежедневно, вот уже пять веков перед этой картиной собирается толпа с целью кретински поротозейничать, это знаменитое лицо изо дня в день делает свое дело — оглупляет их физиономии… Американец с фотоаппаратом. Щёлк-щёлк! Другие снисходительно улыбаются в благостном неведении, что их культурная снисходительность не менее глупа.

Вообще глупость прокатывалась волной по залам Лувра. Одно из глупейших мест мира. Длинные залы…

Сорок тысяч художников в этом месте точно сорок тысяч поваров! Все это ковыряется в красоте. Фабрикация красоты на полотне утонченными пальцами позволяет им, казалось бы, сознательно лелеять в себе уродство; они нередко стилизуют себя под уродов, обладающих красотой только на кончиках пальцев. В эту живопись входишь как в крупномасштабное извращение, как в гигантский маскарад, где искусственный творец искусственно творит для искусственного потребителя под аккомпанемент торговцев живописью, снобов, салонов, торжественных актов, богатства, излишеств, критики, комментариев, где как рынок, так и спрос с предложением создают оторванную от реальной жизни систему, основанную на фикции… так что же удивляться, что Париж — ее столица?

Натурщица, раздевающаяся для художника, это аналог женщины, одевающейся у Диора или Фата. Обе через мгновение расстанутся с обнаженностью. Обнаженность одной превратится в повод для платья. Обнаженность другой впитает картина. Одна сделается «элегантной». Вторая станет «искусством».

* * *

С тех пор, как я приехал в Париж, со мной стали происходить странные вещи, в связи с Сартром.

Я уже давно, еще в Буэнос-Айресе, им восхищался. Когда я был один на один с его книгами, имея над ним все преимущества читателя, когда мог с ним расправиться одним лишь важным видом, я был вынужден бояться его, как мы боимся кого-то, кто сильнее нас. А в Париже он превратился для меня в Эйфелеву башню, в того, кто закрывает мне всю панораму.

Началось с того, что — ради интереса — я решил проверить, насколько французский интеллект усвоил сартровский экзистенциализм… и, направляя разговоры на Сартра, внимательно зондировал литераторов и нелитераторов в том, что касается их знания «L’Être et le Néant». Мои исследования дали удивительные результаты. Прежде всего выяснилось (и это не стало для меня сюрпризом), что эти идеи блуждали и толклись во французских головах, но, нахватанные откуда ни попадя — в основном из его романов и пьес, — были в зачаточном состоянии, чем-то совершенно смутным, фрагментарным, касающимся прежде всего «абсурда», «свободы» «ответственности»; однако стало ясно, что произведение «L’Être et le Néant» во Франции практически неизвестно. Оно конечно, его мысли скакали в головах, но порожняком и как бы покалеченные, порубленные, разорванные на куски, как бы одичавшие, ужасные и неимоверные, ослабляющие, подрывающие существующий ментальный порядок… Гораздо более интересными были дальнейшие результаты моего изучения. Меня поразила та неприязнь, с которой о нем говорили, а может, даже и не неприязнь, а скорее что-то вроде появляющейся походя склонности убить. Сартр? Да, конечно, само собой, только он «так повторяется». Сартр? Ну конечно, только это уже вчерашний день… Романы? Пьесы? «Собственно говоря, это всего лишь иллюстрация его теории». Философия? «Это всего лишь теория его искусства». Сартр? Разумеется, но слишком уж много его, зачем он столько пишет, при этом грязнуля и никакой он не поэт, одна политика, а в сущности он уже кончился, Сартр, знаете, он уже кончился во всех смыслах.

Это меня озадачило… В нашем восхищении художниками многое от бабского мягкосердечия; хвалить мальца, чтобы его не обидеть — просто художник сумел завоевать наше расположение, заполучил нашу симпатию в таких размерах, что мы чувствуем себя счастливыми, если можем лицезреть его, а невозможность лицезреть его стоила бы нам слишком дорого. Это четко прослеживается в отношении французов к Прусту, которого даже в гробу потчуют сладостями, — он их привлек на свою сторону. А Сартр — единственный из известных мне знаменитых современных художников, которого лично ненавидят. Кем же тогда по сравнению с сартровской горой откровений является аргентинский Борхес, вкусненький супчик для литераторов? Но с Борхесом они носятся как с писаной торбой, а Сартра гнобят… только ли из-за политики? В таком случае это непростительная мелочность! Мелочность? Так, может быть, все-таки не политика, а самая что ни на есть мелочность лежит в основе этой антипатии? Может, Сартра ненавидят за то, что он слишком велик?

Ход моих мыслей в Париже был случайным, хаотичным, проникнутым особого рода экстремизмом… вследствие случайного сопоставления Сартра с Прустом вся Франция распалась у меня на Пруста и Сартра. Когда в один прекрасный день я отправился в благочестивое паломничество (и это я, прирожденный анти-паломник!) под окна сартровской квартиры на площади у «Дю Маго», у меня не было сомнений, что они Сартру предпочли Пруста. Да, они выбрали ресторан «Du coté de chez Swann»[250], где подавали изысканные фрикасе, приготовленные поваром, который, сам будучи гурманом, умел привлечь к наслаждению едой. Мне рассказывали, что повара высшего класса убивают индейку иголочкой постепенно, потому что мясо тогда становится вкуснее, — так вот, возвращаясь к Прусту, не буду отрицать его трагизм, строгость и даже жестокость, но все это, как и те муки индейки, можно съесть, оно содержит в себе гастрономическую интенцию, остается в неразрывной связи с тарелкой, овощным гарниром и соусом… С другой же стороны, du coté de chez Sartre[251], находилась наиболее категорическая со времен Декарта французская мысль о бешеной динамике, мысль, разрушавшая им их смакование… Стоп! Что это? Двое или трое парней, две девушки, группка, кипящая шутками, веселая, очаровательная, подходящая для обнаженности молодая Франция врывается в мою медитацию, проходит через площадь, исчезает за поворотом — и в этот момент я почувствовал, что Сартр как будто причинил мне боль, что он их разрушает… но как только они пропали из виду, когда я снова увидел перед собой Messieurs-Dames в гастрономическом возрасте, я понял, что для этих людей нет спасения вне Сартра. Он был освобождающей энергией, единственной, которая могла вырвать их из уродства, — больше скажу: французское уродство, веками нараставшее в квартирках, за занавесочками, среди безделушек, и не в состоянии более себя переносить, дало Сартра, грозного Мессию… он единственный мог разрушить их рестораны, салоны, цилиндры, галереи, кабаре, фельетоны, театры, ковры, шали, превратить в прах Лувр, Елисейские Поля и статуи, и Площадь Согласия в лучах заходящего солнца! И Булонский лес! Это меня не возмутило, совсем напротив, я признал, что этой философии дал начало француз пусть и некрасивый, но обладающий такой артистической впечатлительностью, что никто, кроме него, не имел права потребовать выйти за рамки объекта, за тело, за «я», даже в сфере pour soi[252], там где ты существуешь для себя. Ввести в человека Небытие, а оно приведет также к очищению от уродства!

Сартр, а не Пруст! Бессилие Пруста по сравнению с творческим напряжением Сартра! Как же они не заметили это! Половина его выводов из «L’Être et le Néant» для меня неприемлема как не соответствующая моему самому искреннему жизненному опыту, и я уверен, что его cogito не может оставаться в своем абсолютизме, вопреки своей единичности оно требует некоего дополняющего принципа, такого же фундаментального, но антиномичного, поскольку ясно видно, что в своем конкретном применении эта мысль грешит ужасной односторонностью и выглядит так, будто у двуликого божества отняли одно лицо и осталась полуправда. И Сартр как моралист, психолог, эстет, политик — для меня всего лишь половина того, что должно быть. (Ну что, невежды, добавить, что я тоже не слишком хорошо знаю Сартра, что, несмотря на мое восхищение им, я не прочитал всех его вещей, что в «L’Être et le Néant» есть главы, которые я лишь просмотрел?). Несомненно, что если кто и вышибает закрытые двери, так это он и никто другой. То, что в Прусте, во всей французской литературе является продолжением, хотя уже близким к завершению, в Сартре приобретает характер начала, является стартом. И если в Прусте сознание все еще ненасытное (но какое падение в сравнении с Монтенем!), то в Сартре оно исполняется гордостью созидательной силы.

Я поляк… я аргентинец… славянин и южноамериканец… литератор, заблудившийся в Париже и возжаждавший заявить о себе… я, печальный любовник потерянного прошлого… искал союза с Сартром против Парижа. А меня эта штучка сманила, чтобы с ее помощью выделить и возвысить кого-нибудь уже и без того вошедшего в анналы!

* * *

Я не нападаю на Париж с какой-то другой стороны и ограничиваюсь в моих с ним разборках красотой; может, потому, что я как-никак художник, а может, и потому, что я все еще существую в той болезненной — из-за того, что она брошена, — той, другой красоте, заокеанской, а может, и потому, что красота — это болезненно-чувствительный аргумент.

Но какой культ наготы я имею в виду, когда говорю, что Париж лишился наготы? Можно поподробнее?

Я не требую от них, чтобы они простодушно обожали тело, натуру, натуральность, и не требую, чтобы они воспевали голышей.

Я всего лишь хочу, чтобы в человеке (пусть даже он чудовищно уродлив) жила идея красоты человеческого рода — и пусть он не забывает этого. «Я принадлежу к виду, который меня восхищает». «Я обожаю красоту мира через красоту человека».

Поэтому важно, даже очень важно, чтобы мы никогда не порывали в себе с тем периодом человеческой жизни, когда красота возможна — с молодостью. Ибо красота, достигнутая в зрелом возрасте, всегда будет красотой несовершенной, испорченной отсутствием молодости. Вот почему молодая красота это обнаженная красота, единственная, которой можно не стыдиться.

И тот, кто связан с молодостью, никогда не полюбит костюма. Это фундамент моей эстетики. Я имею в виду мое неблаговоление к костюму. Поэтому я не примирюсь с Парижем, обожающим костюм.

* * *

А теперь вот что: я стал лауреатом премии «Ведомостей» за «Дневник».

Скажу откровенно, мне было очень приятно, и даже больше. И скажу откровенно (ничего, кроме откровенности!), что еще больше меня ублажило описание мук и колебаний уважаемого жюри, помещенное в том же журнале. Все очень хорошо сложилось. Самое благоприятное впечатление в этой дискуссии на меня произвел господин Зигмунт Новаковский, человек достойный, искренний и широкий — с удовольствием пожал бы его руку, но не знаю, захочет ли он. Господин генерал Кукель тоже выступил открыто, коротко и ясно — браво! Господин Грубинский был образцом осторожности и сдержанности, а господин Станислав Балинский делал все возможное, чтобы премия мне не досталась, но вместо того, чтобы делать это на достойном уровне, он изворачивался, интриговал и комбинировал, демонстрируя заурядное ханжество и мелкокалиберное коварство, — этот поэт нравится мне все меньше, слишком уж карманный формат.

Я должен поблагодарить тех, кто боролся за меня. Господин Саковский выступил с барственно-широкой речью, процентов примерно на семьдесят пять искренней (это уже кое-что). Коль скоро речь пошла об откровенности, сожалею, что собрание не решилось обнародовать одну ультраочевидную истину, а именно: что премию мне присудили под напором обстоятельств, просто потому, что нельзя было без скандала и дальше держать под спудом того, кого полюбил Париж и другие столицы (это, естественно, не относится к тем нескольким особам, которые давно уже пытались пропихнуть меня, ставя под угрозу собственную репутацию). Зачем, скажите, делать вид, как будто после детального изучения они открыли для себя достоинства моего пера, если уважаемое жюри узнало об этих достоинствах от французов и представителей других национальностей (не говоря уже о таких презренных «аллилуйщиках», как Еленьский, Сандауэр и Мерошевский)? Правда — не грех! Искренность! Человек сразу по-другому себя чувствует! Особенно удивило меня то, что поэт Балинский намекал, что он якобы еще до войны оценил по достоинству мои произведения. Фи, какой снобизм! Откуда Балинский мог знать эти святые тайны!

Добавлю с неменьшей откровенностью, что уважаемые члены слишком много раболепствуют друг перед другом. Я был очень вдохновлен разными похвалами в мой адрес, но у меня челюсть отпала, когда я заодно узнал, что господин Зигмунт Новаковский «великий литератор», что в жюри заседают «десять серьезных и искушенных знатоков», что книга Кукеля «великолепна», а книга Мацкевича — это «сам Достоевский с душой Толстого», что господин З. Новаковский — «непреклонный», что гг. Кукель и Новаковский — «замечательные» и т. д. и т. д. Господа, если я в «Дневнике» сам себя хвалю, то по крайней мере известно, что это я сам и самого себя, но разложить самохвальство на голоса и создать с этой целью коллективный орган с полифонической структурой — это слишком уж большая утонченность, а то и обман публики. Ребятки, не сердитесь за эти несколько нравоучений, долг платежом красен.

Удивительные дела творятся на божьем свете. Мне эту премию дали как раз тогда, когда я резко выступил против «Ведомостей», пеняя им, что замалчивают меня не хуже красной прессы в Польше. Выступил резко, но, как водится за мной, правдиво. Согласен, за последние годы «Ведомости» изредка давали сообщения обо мне или рецензию, чтобы не выглядело, что они меня не ставят в ряд с другими писателями. Но ведь понятно, литературный эмигрантский журнал — это не бюрократическое окошко, в котором обслуживают клиентов, стоящих в очереди. Такой журнал призван поддерживать свободное польское искусство — усиливать его влияние — информировать об успехах художников в мире, — причем тем более, чем более их гнобят в своей стране. Если бы не «Культура», ни одна хромая собака в эмиграции так и не узнала бы, что я что-то сделал для Польши.

Ну да ладно. Я рад, что «Ведомости» в последних номерах стали относиться ко мне более благожелательно, и я должен признаться, что редактор Грыдзевский дал пример недюжинного самообладания, публикуя с английской бесстрастностью хвалебную обо мне статью и прочие не менее симпатичные нотки, несмотря на то, что я так остро высказался. Мои дальнейшие отношения с этим журналом могут улучшиться или ухудшиться, а то и быть очень хорошими — это зависит только от журнала, — но в любом случае я постараюсь ничего не скрывать. Искренность! Открытость! Честность! Карты на стол! Вот она — основа здоровья общества!

[52]

В Париже я, все еще одурманенный Аргентиной, чувствовал себя Молодым (что подтверждало и очаровательную молодость Аргентины и мою молодость как любовника). Я также чувствовал себя Молодым как поляк, я, посланец более молодых культур. Все эти моменты наполняли мою диатрибу, направленную против старости Парижа, и толкали меня в обнаженность. И хотя лично я был в пожилом возрасте, я, писатель, делал все, что мог, чтобы быть старшим по сравнению с ними, с парижанами, более хитрым, более опытным, чтобы меня не поймали на наивности… я подсовывал им эту молодость, приготовленную по-парижски, то есть под соусом старости, с максимальной, на какую только меня хватило, зрелостью.

Так что в итоге я и сам не знал, какой я: молодой или старый? В этой какофонии было много диссонансов…

* * *

Я спросил их, кто таков этот X. о котором я знал только по слухам. Мне сказали, что это выдающийся писатель. Я сказал, понятно, что писатель, но кто он таков? Мне объяснили, что, начав с сюрреализма, он в последнее время отдался специфическому объективизму. Я тогда сказал, мол, прекрасно, что объективизм, но кто он таков? Мне сказали, что принадлежит он к группе Мельпомены. Я ответил, что согласен и на Мельпомену, но все же кто он такой? И тогда мне объяснили, что его характеризует сочетание арго с фантастической метафизикой. Я на это, что согласен и на сочетание, но кто он? На это мне ответили, что четыре года назад ему была присуждена премия Святого Евстахия.

Все это происходило в маленьком, но шикарном кулинарном уголке на Сене, и я как раз доедал mouton[253] с чудесным сельским привкусом. И тогда я понял свою бестактность: какая тебе разница, кто твой повар, ведь ты не повара ешь, а приготовленные им блюда. И, между прочим, это была бестактность как в отношении поваров, так и в отношении портных, поскольку вопрос «кто он» по природе своей обнажает (к тому же он антифеноменологичен). Ведь французский литератор не станет дефилировать голышом, в здешнем воздухе порхают тысячи плащей, протягиваешь руку, хватаешь плащ, больше остальных пришедшийся тебе по вкусу, вот ты уже и romancier, historien d’art[254], католик или pathaphisicien[255]… воздух полон техник, направлений, плоскостей, платформ, парижский воздух бодрящ и легок, как груженный мебелью воз. Эта литература практически не знает сырья, она питается трактатами, которые подвергает дальнейшей трактовке. Я крикнул, что я не писатель, не член чего бы там ни было, не метафизик или эссеист, что я свободный, вольный, живой… Ах, так, — ответили они, — ну тогда вы экзистенциалист.

Но обнаженность моя, заокеанская, оттуда, из пампы, обнаженность, которая была нужна мне для моей любви с Аргентиной (несмотря на мой возраст!), не позволяет мне и с ними не быть обнажающим. Неловко получилось. С каким же смущением эти тузы воспринимали мой страстно-наивный взгляд, добирающийся до них через одежду… смертельный такт, тактичная меланхолия, тактичное спускание на тормозах — вот что было ответом на мое требование оттуда, с мировой периферии, с родины индейцев. Одетые с ног до головы, укутанные, хоть на дворе был май, с лицами, которые вылепили парикмахеры… и у каждого в кармашке маленькая статуэтка, совершенно обнаженная, чтобы смотреть на нее оком знатока. Царят скромность и серьезность. Никто никому не навязывает себя. Каждый делает свое. Все производят и функционируют. Культура и цивилизация. Заключенные в костюм, они едва могут двигаться, став похожими на насекомых, попавших во что-то липкое. Когда я начал снимать брюки, возник переполох, все побежали врассыпную через окна и двери. Я остался один. Никого не осталось в ресторане, даже повара сбежали… и только тогда я сообразил, что же это такое я делаю, что со мной… и, перекошенный, я встал с одной брючиной в руке, с другой — на ноге.

Тут вдруг Котя входит с улицы и, увидев меня, стоящего в таком виде, удивленно спрашивает: «Ты что, с ума сошел?» «Мне стыдно и холодно, — говорю я ему, — я стал было раздеваться, а все убежали». Он говорит: «Ты спятил, у тебя все в голове перемешалось, никого здесь твоя обнаженка не пугает, ибо нигде в мире ты не найдешь такого срывания одежд, как здесь… подожди, это ты на кроликов нарвался, а я тебе таких львов приведу, что ты хоть голый перед ними на столе пляши, бровью не поведут!» И тогда между нами возник благородный и польский спор (польский, потому что я с Котей не по-аргентински, а по-польски чувствовал себя, бабка у нас общая была), да не как сегодня спор, а такой, какие бывали в прошлом веке. Ладно! Он наприглашал кого надо, всё интеллекты, разденут — не успеешь глазом моргнуть, а я что, я ничего, но когда пришло время десерта, я стал портки скидавать. Смылись, вежливо извинившись, что дескать со временем у них туго! А Леонор Фини и Котя мне говорят: «Как же так, быть того не может, что испугались, ибо интеллекты у них нацелены на это дело!» Мне тяжело очень и плохо на душе, грусть-тоска меня снедает, еще немного — и я горько расплакался бы, но говорю: «Все дело в том, что они, заметьте, даже раздеванием одеваются, а обнаженность для них — всего лишь очередная пара панталон. Но как только я по-простецки портки скинул, тут-то их и проняло, а главным образом потому, что я сделал это не по Прусту, не à la Жан-Жак Руссо, не по Монтеню или в смысле экзистенциального психоанализа, а так просто, лишь бы снять».

* * *

С Марком Пьерре интервью для «Франс Обсерватер».

В одном из интервью я сказал, что они словно собаки Павлова.

Не стоило так говорить! Поскольку с этого момента их искусственность приняла характер искусственной собаки, и ночная тишина улиц огласилась воем манерной своры.

* * *

Когда взрослый человек отходит от молодости, ничто не в состоянии сдержать в нем растущей искусственности.

У взрослых людей общение — все равно с кем — происходит с помощью набора условных знаков, оно подобно телефонной связи, исключающей непосредственный контакт. Условный рефлекс — вот и весь секрет! Чтобы у собаки текла слюна, ей не обязательно показывать мясо, достаточно дать звонок. Если вы хотите, чтобы они выказали восхищение, прочтите им стихотворение Кокто или покажите Сезанна — тотчас же восхитятся, это вызовет у них ассоциацию с прекрасным, у них потечет слюна, если точнее — их руки начнут выделять аплодисменты.

В этом магическом мире, полном знаков, символов, лозунгов, ритуалов, церемоний, формул, жестов, со мной бывали поистине странные случаи.

О том, что в Париже трудно с говореньем, я прекрасно знал еще до приезда туда, это было видно по их книгам, все более и более лишавшимся языка… но я не думал, что до такой степени трудно! На второй или третий день после завтрака с Брезой я оказался на ужине с парой писателей… полный предвкушения — ведь то были звезды первой величины! Связанные с вступительной фазой, условные рефлексы проявились без задержки: приветствия, знаки вежливости, комплименты — пока разговор находился в рамках этого рефлекса, все шло как по маслу; на рассказанный анекдот смеялся я, смеялись и они. Но в конце концов, утомленный подопытными собаками, уже давясь ими, буквально взявшими меня за горло и пытавшимися перегрызть мне гортань, вывшими в беспрестанных муках своего qui pro quo[256], я захотел что-нибудь сказать… Боже милостивый, неужели грех мой так велик; я ведь просто сформулировал, с позволения сказать, мысль… о жизни или об искусстве… как это не раз случалось со мной в кафе «Фрегат», в Буэнос-Айресе. Воцарилась тишина. Они предались исключительно еде и молчали; молчание и еда заняли все оставшееся время нашего симпозиума. Я обалдел: в чем, думаю, дело, не обиделись ли… но на следующий день я был на ужине у Владимира Вейдле и рассказал ему все, на что он мне: а в Париже не разговаривают… в Париже говорят лишь затем, чтобы ничего не сказать… и привел в качестве примера ежегодный банкет жюри Гонкуровской премии в одном весьма недурном ресторанчике, где говорили исключительно о блюдах, чтобы, не дай бог, не сказать чего об искусстве…

Дело ясное, если мужчина загубит в себе юношу, где ему взять тогда хоть немного легкости, ту силу, которая смогла бы удержать его от постоянного прибавления в весе? То же самое и с ними: в их речь влезла какая-то безумная трудность — они, может, и хотели бы сказать что-нибудь, да не могут, слишком трудно, слишком глубоко, слишком высоко, слишком тонко… вот каждый молчанием и отделывается от трудности своей. На приеме у графини встречаю Бютора, говорю ему, что, мол, рад, что вместе будем в Берлине, что тогда всласть наговоримся-наспоримся, да вот хоть бы на тему nouveau roman français[257]. На что вместо ответа вождь авангарда зычно рассмеялся. И был тот смех хоть и вежливым, но — отстраненным, совершенно герметичным, смех банки сардин в пустыне Сахара… Боже милосердный!

Гений Парижа постоянно пребывает в лихорадочной деятельности, произведения и идеи рождаются в лоне самого смелого из городов, несущегося впереди всех сегодня, как и много веков назад; тем не менее я сказал бы, что между городом и его жителями развилось какое-то болезненное, неправильное отношение, у них гений каким-то образом превращается в антигения, их собственная смелость как бы лишает их смелости, отвага — тревожит их, бунтарство — делает покорными, незаурядность вторгается в посредственность… и вот так ходят вокруг своего Духа, как парубки вокруг коровы, хозяйничают, доят, а молоко продают. Оно конечно, Париж, дворец, но они произвели на меня впечатленье дворцовых слуг…

…дворцовых слуг. В Париже, в этом городе собак, которым стоит только услышать звон колокольчика, как у них начинается слюноотделение, судьба одарила меня извращенными превратностями. Возвращаюсь я, значит, как-то раз ночью из одного гурманского бистро, с добрым вином в голове, и вижу открытые ворота дворца, увитого пречудесным барокко, и думаю… войти, что ли… ну и вошел… а там — залы, лепнина, плафоны, гербы, позолота. Тут вдруг входит человек хрупкого сложения, одет прилично, но так скромно, что я подумал — наверняка мажордом или камердинер. Попросил я его тогда, чтобы он меня по залам поводил, а он жену зовет, сыновей, сначала один выходит, потом второй сын вышел, потом и третий, вежливо всё мне показывают, где пыль какая — вытирают, сдувают, пальцем скульптур касаются, картин, обмахивают, стряхивают… и только когда я у выхода в карман полез за чаевыми, говорит он мне: о нет, я — князь, а то — жена моя, княгиня, а вот и сын мой — маркграф, этот — граф, а этот — виконт. Попрощались мы в молчании, которое стояло как вода в бочке.

Вышел я на улицу, долго по разным улицам ходил, пока наконец среди каких-то статуй не оказался, там, где сад Тюильри. В ночном свете меня окружила их нагота — мягкая и выгнутая, гнущаяся и гибкая, искусная, стройная, тонкая… разве что каменная, совершенно хладно-застывшая; парадокс, признаться, ибо — недвижное движение, мертвая жизнь, твердая мягкость, холодное тепло — и все это мертвое живет в переливах полуночного света… Думаю, что за притча, что за парадокс… и вдруг этот парадокс как начал расти да пухнуть, что сам себя перерастает… я тогда подумал, лучше мне на нем долго не задерживаться здесь, среди статуй, отойду-ка я лучше… Ну и пошел оттуда, сперва тихо пошел, потом побыстрее, да только статуй больно много, каменный лес… петляю, кружу… и вдруг как вкопанный останавливаюсь. Собаки передо мною! Смотрю, а то был мраморный Актеон, который только что увидал нагую Диану, а теперь убегает… а собаки — за ним, ощерились, клыки кажут, того и гляди — догонят, загрызут!..

Вот жуть! Смертный грех смельчака, псами затравленного, убегающего, оставался абсолютно неподвижным… И все продолжался, продолжался, бесконечно уходя в вечность, как скованный льдом ручей. И вот тогда перед лицом окаменевшего греха завыл Павлов… завыл глухо в недвижности ночи, донося свой вой до парижских предместий. А я пошел домой.

* * *

Пластические искусства все больше у них подминают литературу; это видно по критике, где в оценке литературного произведения стал применяться критерий родом из выставок живописи и галерей. В пластике — эпохи, стили, направления доминируют над индивидуальностью художника (которая в слове может выразиться бесконечно свободнее, чем в картине) — это преимущество коллективности и абстракции дает о себе знать и в литературной критике. Пластические искусства ближе к вещи, чем к человеку; живописец, скульптор делают вещи, предметы, а здесь и к литературному произведению подходят как к вещи. У этих критиков все больше о себе заявляет каталог: для них главное каталогизировать, зачислить в группу, отнести к направлению, критика становится все более объективной, в ней все больше теории, критик во все меньшей степени человек искусства и во все большей исследователь, знаток, эрудит и информатор.

Критик живописи или скульптуры вынужден писать о своих объектах как о чем-то совершенно чуждом и внешнем, и это потому, что ценности живописи нельзя передать словом, слово и кисть — две несоприкасающиеся области. А вот литературная критика — это слово о слове, литература о литературе. Что из этого следует? Что литературный критик должен быть художником слова и со-творцом, не может быть и речи об «описывании» литературы, как, к сожалению, описывают картины, здесь надо принять участие, она не может быть критикой снаружи, критикой вещи.

Но с тех пор, как они задушили в себе молодость с ее святой склонностью обниматься и притягиваться, мир становится для них все более внешним. То есть объективным. Nouveau roman français — это тоже печальный отказ от человечности в пользу мира, нет в этом поэзии…

Или же эта поэзия слишком односторонняя. В ней нет как раз того, что составляет поэзию молодости, она лишена очарования, которое притягивает и обезоруживает, она не умеет, не хочет нравиться… в ней нет легкости, простоты, первобытности, того, что не разделяет и не уточняет детали, а как раз объединяет и замазывает различия… А эта молодая поэзия достижима, если литератор знает, что он литератор в том числе и для молодежи. Что любая литература — это литература также и для молодежи. Что взрослый человек — это человек также для человека молодого.

Красота, поэзия, созидаемые исключительно в среде сорока-пятидесятилетних… хм, каково? Трудно сказать. Лучше, чтобы в нас играли все фазы развития одновременно — вот была бы музыка! Трудно созидать прекрасное в отрыве от возраста, в котором человек прекрасен.

В противном случае их произведения будут обладать всеми возможными достоинствами, кроме одного: привлекательности. Теряется секрет привлекательности. Это будет замечательная отталкивающая литература.

Французская литература — литература ли это вообще? У меня Париж постоянно смешивается с миром.

* * *

С Женевьевой Ceppo и Морисом Надё. Легкий ужин. Truffes à la Soubise[258] и Crème Languedoc Monsieur le Duc[259]. Я говорю, они слушают. Гм… это мне не нравится… когда я из Буэнос-Айреса выбрался в провинцию, в Сантьяго-дель-Эстеро, я молчал, а говорили местные писатели… всегда говорит тот, кто хочет показать себя, провинциал.

* * *

Жене! Жене! Представьте себе, какой стыд, прицепился ко мне этот педераст, все время ходит за мной, я иду со знакомыми, а он тут как тут.

На углу, где-то под фонарем и вроде как кивает… подает мне знаки! Как будто мы с ним «по одному ведомству»! Компрометация! А еще — возможность шантажа! Перед выходом из гостиницы смотрю в окно… нет его… выхожу… а он тут как тут! Его сутулая спина так и зыркает на меня!

С Жене я познакомился только в Париже. В Аргентине я понятия о нем не имел, подчеркиваю это, потому что для меня важно, что моя «Порнография», каковой бы она ни была, вещь самостоятельная, не возникшая ни из какого моего романа с Жене. Через неделю после моего прибытия в Париж кто-то дал мне почитать его «Les Pompes Funèbres»[260].

Открываю. Первое впечатление? Речь о войне, 1939–1945 годы, самый совершенный экстракт этого ужасного вкуса, никогда не читал книги более «военной». Второе впечатление? Люди: но он уродство и красоту смешал в одном ангеле, у него и первое и вторая смотрят теми же глазами, какая дерзость, какой героизм! Третье впечатление? Гениальная Франция, вот ты снова обзавелась взломщиком, который отмычкой открывает запертые на ключ двери, — ты поражаешь меня и пугаешь! Четвертое? Поэзия! Пятое? Он четко вынюхал, этот бандит, где сейф с неслыханными и запретными богатствами! Шестое? О, как это… трудно и неизбежно, вроде как сон, вроде как Голгофа, из судьбы возникло и связано с предопределением…

Седьмое? Мне казалось, что это я вызвал Жене, что это я его себе придумал, как я придумываю сцены в моих книгах… И если он превосходил меня, то только как плод моего собственного воображения.

Но мне стало не по себе… эта братская душа была, хм, компрометацией… Но не только этим. Та рука, которая пыталась дотронуться до меня непозволительным образом под фонарем, была такой холодной!

Мало того что я не сподобился хотя бы пролистать другие его произведения, я и «Les Pompes Funèbres» прочел не слишком внимательно. А что вы хотите, звонки, встречи, круговерть, да и вообще как-то так все сложилось… Не слишком внимательно прочитал. Тем не менее я купил исследование Сартра о Жене «Saint Genet, comédien et martyr»[261], насчитывающее 578 страниц, и в свободные минуты предавался качанию на качелях от Жене к Сартру и от Сартра к Жене. Но и Сартра я тоже не особо внимательно прочел, хоть этот экзистенциальный психоанализ равняется в моем понимании, с точки зрения количества и качества открытий, одиннадцати или двенадцати Прустам. Что ж, так получилось. А впрочем, вы знаете, что книги не читаются внимательно. Вот и я — читал так, как читают все…

Во время этого чтения у меня возник вопрос: что есть такое в Жене и в сартровской интерпретации Жене, что я от них обоих — от самого Жене и от сартровского Жене — вынужден защищаться? Что настраивает меня против них?

Ведь меня потряс этот поэт. А что касается Сартра, то я с удовольствием отметил, как в его понимании педераст Жене теряет свой особый, «аномальный» характер, чтобы соединиться с «нормальными» в глубочайшем гуманизме: он, «ставший» педерастом и «ставший» злодеем, такой же, как и все, как и другие, которые «становятся» спортсменами или торговцами. Человечность, с которой Сартр отнесся к женетовской нечеловечности, — это разоружение демонизма в сочинении, доведшем демонизм до экстаза, показалась мне значительным достижением ума. И все же я не мог отделаться от впечатления, что Сартр дал Жене обмануть себя. Пусть Сартр считает, что Жене актом свободного выбора обращается против собственной свободы, выбрав себя в качестве «вора», «педераста» и «плохого», — акт, столь же утверждающий свободу, сколь и уничтожающий ее, — и дает начало диалектическому процессу, в котором то, что направлено против собственной свободы, приводит к краху бытия, бытие превращается в фантасмагорию, внутренние противоречия Зла, которое «является» отрицанием, делает возможным существование Зла… и вот Жене через небытие получает свободу, от которой он отказался, а с ней и мир. Хорошо. И все же этот вывод, ни на мгновение не терявший почвы под ногами, где-то как бы зависал в вакууме… почему?

И почему сам Жене, объявивший, что он выбрал Зло и желает Зла, вызывал во мне те же сомнения, что и убийца, рассказывающий свои байки следователю? Кто кого обманул? Жене Сартра? Жене сам себя? За грозными вратами, якобы ведущими в ад, скрывался какой-то сюрприз, нет, там был не ад, а что-то другое. Что? Легкость. Посмотрите, каким легким, простым и обыкновенным стало все вокруг: этот парень, Жене, начал воровать, потому что откуда-то надо было взять деньги, а педерастом он стал, пойдя на голос своего тела; и это произошло естественно, плавно, постепенно, со временем, в миллионах незаметных мгновениях экзистенции, уже не с минуты на минуту, а с секунды на секунду; стало быть, плавно; стало быть, само собой, легкомысленно, безответственно, в круговороте жизни, среди друзей, таких же легких, простых. А Абсолютное Зло он прицепил к своему существованию только тогда, когда в более зрелом возрасте стал писать и оно понадобилось ему для его литературы. Только тогда он объявил, что выбрал Зло; но не добавил, что выбрал его задним числом. А исследование Сартра не было интерпретацией экзистенции, оно было лишь интерпретацией интерпретации… он взялся за женетовскую жизнь лишь тогда, когда сам Жене успел мифологизировать ее в своем искусстве.

С какой же легкостью разрушился дьявольский храм и обрушился в легкость!

Кто другой, может, и обеспокоился бы этим: как же так, все так легко объясняется? Но я знал, что это не случайность и что если оба они, Жене и Сартр, на чем и споткнутся, то споткнутся как раз на легкости как на самом трудном из препятствий.

Так что же меня отталкивало в этом поэте, который, как и я, пытался из молодой красоты сделать высшую красоту и двадцатилетнего поставить на пьедестал?

А то, что он не улавливал молодость в ее самой глубокой сущности, которая обезоруживает, — она разгрузка, облегчение — она несовершенство, а стало быть, нечто такое, что никогда не может достигнуть полноты существования — и тем самым нечто промежуточное, что дает облегчение и отпускает грех. Для него она была преступлением — жестокостью — грехом — святостью — пыткой… этот монах, грешник, святой, преступник и палач подходил к ней с ножом, чтобы сделать ее страшной и толкнуть на крайность!

Как же характерно, что в Париже, в столице мира, самая дерзкая попытка обожествления молодости закончилась ввержением ее в ад — в грех — в мораль — в культуру. Ни на секунду Жене не позволил ей расшатать целые века французской морали, совсем напротив — он довел ее до высшего напряжения и жесткости, сделав из гибкой лозы убийственную сталь. И к такой молодости, обработанной зрелым возрастом, Сартр подошел со своим еще более зрелым анализом… О, Париж! Неужели и ты, и Сартр, и Жене, и я, и все мы никогда больше не сможем задержаться на ведущем к Мастерству пути, становящемся все более каменистым? Никогда ни одного взгляда назад? Аргентина! Неужели прошлое недостижимо? Ладно, еще пару слов допишу, чтобы стереть печальный пафос этих последних фраз. Виделся с Винчакевичем. Выступал по радио. На набережной Турнелль встретил Антония Берни.

1964