[53]
На берлинский аэродром Тегель я прилетел год назад, шестнадцатого мая.
Профессор фон Бомгард, представитель Фонда Форда, погрузил меня с моими пожитками в прекрасный черный автомобиль и повез через город. Потом меня словно чемодан поставили перед каким-то зданием где-то в парке; лифт, коридор, большая с огромным окном комната, лестница ведет из этой комнаты наверх, там вторая комната, балкон, кровать, шкаф, стол; распаковываю багаж.
Выхожу на балкон: коробки утопающих в зелени шестнадцатиэтажных домов, город-сад. Наслаждение пространством после парижской гостиничной клетушки.
Ингеборг Бахман, австрийская поэтесса, тоже приглашенная Фордом и жившая в той же Академии Искусств, была первой, с кем я подружился. Мы гуляли, оба слегка удивленные или даже ошеломленные этим островом в коммунистическом океане, а может, еще чем, мы мало что видели, почти ничего, вспоминаю, как меня удивило берлинское безлюдье, и когда вдалеке кто-нибудь появлялся, мы восклицали «о, человек на горизонте!» В местах чужих и далеких на меня нападает какая-то невозможность увидеть, трудность разобраться… это касается прежде всего мест необычных, экзотических… вот помню, как-то раз на верхней Паране прямо мне под нос — на расстоянии нескольких шагов — забралась полная луна, напрасно я щипал себя, светящийся шар повис над водой совсем рядом, и это была луна, сколько бы я ни убеждал себя, что это не так, но все было именно так… Сопровождающая нас в общем-то везде трудность ориентировки становится назойливой в собственном доме, в комнате, если одна или больше аномалий придадут месту характер чего-то зашифрованного. Почему Берлин показался мне в те первые дни почти пустым? Я действительно жил в парковом районе, но меня возили и по центральным улицам. Нет ответа. Фата моргана. Неделю спустя я заметил, что в Берлине есть люди, много людей.
После парижской суматохи блаженное спокойствие, блаженная тишина. Дача. Гуляю под майским солнцем по Тиргартену и щурю глаза. Никакой срочной работы, если не считать нескольких визитов, потом проф. Хёллерер свозил нас с госпожой Бахман на озеро Ванзее, где нас снимали. Несколько интервью. Каникулы. Все оставшееся позади — Аргентина, путешествие, Париж, — все застыло, все заснуло…
И тогда я уловил (когда гулял по Тиргартену) какие-то ароматы, смесь трав, воды, камней, коры, и еще чего-то не знаю чего… да, Польша, польский аромат, как в Малошицах, в Бодзехове, детство, да, да, именно они, ведь совсем недалеко, можно сказать, за межой, та же самая природа… которую я оставил четверть века назад. Смерть. Замкнулся круг, я вернулся к этим запахам, значит — смерть. Смерть. В самых разных обстоятельствах встречался я со смертью своей, но какая-то нестыковка во всех этих встречах давала надежду на жизнь, но теперь, в Тиргартене, я столкнулся со смертью лицом к лицу, и с этого момента она от меня не отстает. Не стоило покидать Америку. Почему я не понял, что Европа для меня — смерть? Ведь для такого человека, как я, для любого в моей ситуации, каждое приближение к детству, к молодости должно оказаться убийственным; и хотя потом я «удивлялся», что нечто столь эфемерное, как запах, может внезапно прервать мою жизнь, с той самой минуты в течение всего моего пребывания в Берлине смерть то и дело птицей присаживалась ко мне на плечо.
И одновременно уже законченный аргентинский период приобретал мифологический блеск. Я ходил по Тиргартену и воскрешал в памяти тот безумный момент, когда я, поляк, очутился в 1939 году в Аргентине, один, один, на земле, затерянной в океанах, земле, похожей на рыбий хвост, протянувшийся к южному полюсу; как же Аргентина одинока на карте, как затеряна в водах, отодвинута вниз, утоплена в расстояниях… Да я и сам затерян, отрезан, чужой, неизвестный, потопленный. Тогда горячечные вопли громкоговорителей рвали мои барабанные перепонки сообщениями из Европы, мучил военный вой газет, а я уже погружался в незнакомую мне речь и в жизнь, так от всего этого далекую. Что называется, момент истины. Тишина как в лесу, слышно даже жужжание мушки, после гула последних лет удивительная музыка; и в этой наполняющей все, переполняющей тишине до меня начинают доходить два исключительных, единственных в своем роде, особых слова: Витольд Гомбрович. Витольд Гомбрович. Я в Аргентину отправился случайно, только на две недели, если бы по прихоти судьбы не разразилась война, я вернулся бы в Польшу, но произошло то, что произошло: когда решение было принято и надо мной захлопнулась крышка Аргентины, только тогда я смог наконец услышать самого себя.
Двадцать четыре года оторванности от истории. Буэнос-Айрес — шестимиллионный лагерь, кочевье, иммиграция со всего земного шара, итальянцы, испанцы, поляки, немцы, японцы, венгры, все перемешано, все временно, все живет одним днем… А коренные аргентинцы свободно говорили о своей стране que porqueria de pais («свинская страна»), и эта их свобода звучала восхитительно после удушающего неистовства национализмов. В те первые дни было наслаждением ничего не знать об Аргентине, о ее партиях, программах, руководителях, не понимать что там пишут в газетах, жить как турист. Если такой туризм меня не опустошил, то лишь потому, что, по счастливому стечению обстоятельств, как человек пера, привыкший пользоваться формой, я мог взяться за формирование моей личности с этой новой позиции, в новой ситуации… и не была ли Аргентина послана мне свыше, если еще ребенком, в Польше, я делал все возможное, лишь бы не вышагивать в такт марша на параде?
Сколь благословенны были воды, громадные, перемешанные с вечностью, отделившие меня от европейской истории! А теперь… возвращение, переброска в Европу, причем в ту ее точку, которая больше остальных запятнана историей, в самое больное ее место. Теперь я понял, теперь я точно знал, что все сложится отнюдь не гладко, что вообще мое путешествие в Европу с первой же его минуты стало чем-то гораздо более опасным, чем я мог предполагать, когда в Буэнос-Айресе паковал чемоданы. К этому путешествию примешалось нечто ввергающее в безумное отчаяние. Ну кто мог знать, что смерть застанет меня врасплох в Тиргартене. Выдумка? Громкие слова? Может, и выдумка, и громкие слова, но из тех, что если уж прицепятся, то ни за что не отстанут…
Я все еще пережевывал Париж и думал о Сартре.
Кто больший провокатор — вольтеровский Панглосс или Сартр? В самом деле, ситуация примерно такая: дым пожарищ и крематориев поднимается на соответствующую высоту и выписывает в воздухе слово «свобода».
Не будем о войнах и концлагерях: призывать такими словами к свободе — провокация всегда и везде. Нам, жертвам, мученикам, рабам, по уши погрязшим в болезнях, пороках, похоти, всегда в ярме, в тяжком труде, в страхе, нам, загнанным, забитым, внушать нам, что мы свободны? Мы живем в ужасающем рабстве с раннего утра до позднего вечера… а тут «свобода»! Кровавую иронию усугубляет то, что наиболее противоречащая нашему повседневному опыту идея оказывается вполне разумной и плодотворной в самых разных своих воплощениях.
Может ли, однако, философия, отправной точкой которой является сознание, иметь много общего с существованием? Ведь само по себе сознание индифферентно к жизни. Жизнь знает лишь категории удовольствия и неудовольствия. Мир существует для нас лишь как возможность боли или наслаждения. Сознание, не являющееся сознанием боли или наслаждения, не имеет для нас значения. Я осознаю существование этого дерева — и что дальше? Мне от этого ни тепло, ни холодно. Даже будучи осознанным, бытие еще не бытие, пока я его не прочувствую. Важно как раз прочувствованное, а не осознанное бытие. А потому сознание должно быть сознанием чувствительности, а не непосредственным осознанием бытия.
Но неприятное ощущение (равно как и приятное) по сути своей противоречит понятию свободы. Сказать, что у нас остается принципиальная возможность свободы по отношению к страданию (свободы, связанной с целеполаганием, определяющим нашу систему ценностей, даже если это всего лишь «ситуационная» свобода) — значит перечеркнуть смысл этого слова. Страдание — это то, чего я не хочу, то, что я вынужден «выстрадать», основное здесь — принуждение, то есть отсутствие свободы. Трудно найти нечто более противоположное, чем страдание и свобода.
Принимая, что отправной точкой экзистенциализма может быть только чувствительность, я тем самым исключаю возможность какой бы то ни было экзистенциальной философии, которая была бы философией свободы.
Пишу сейчас о Сартре, чтобы отвлечься от Берлина. Впрочем ясно: я ведь никогда не пишу «о Берлине», «о Париже», а только о себе… в Берлине и в Париже… и сейчас не позволю моему перу отойти от темы. Но с тех пор, как я покинул Буэнос-Айрес и познал более широкий мир, мне становится все труднее сосредоточиться на себе; я, аргентинец, испорченный Югом, пропитанный тамошним солнцем и небом, прогуливающийся теперь под небесами, формы и свет которых во мне давно затерялись… и вот я, задумавшийся, ухожу в кусты или во мхи, возбужденный, словно пес, почуявший что-то… суровое северное небо с летящими тучами, пространство, время. Над головою ничего, кроме несущейся бесконечности. Когда-то я писал, что после приезда в Аргентину я пережил своего рода вторую молодость, и вот эта вторая молодость убила во мне ту, первую, польскую… все, что было тогда, Бодзехов, Малошице, школьные годы в Варшаве, мое начало в литературе, кафе, все во мне погибло, все отлетело. И что же теперь остается? Находить в себе, кроме бескрайности неба, всю громаду того, что было некогда оставлено, тонуть в нем, растворяться?
Берлин тем временем стал разворачиваться передо мной как город не такой уж и простой…
У меня, разумеется, не было иллюзий относительно моего немецкого, но чтобы незнание языка так уязвляло! Такого рода уязвленность я испытал, когда некий высокопоставленный немец пригласил меня на ужин. Среди приглашенных были и те, кто владеет английским, я же свободно мог изъясняться на испанском и французском. Время от времени присутствующие ко мне обращались, очень вежливо, но все кончалось мимикой. Тогда один из гостей взял с полки немецкое издание «Фердыдурке» и начал читать отдельные фрагменты.
Это было весьма любезно с его стороны. Но… я слышу, что говорю я и что слова это мои… но не понимаю… Вижу, что я говорю и что они понимают, а я не понимаю… Странное раздвоение, как будто я всего лишь телесное дополнение к тому, к написанному Гомбровичу — и тогда я почувствовал, что мое существование здесь обречено быть несовершенным и… и… скорее физическим. И это меня испугало. Но не об этом речь, не об этом. Ехать ли в Польшу? Вот тот вопрос, который меня преследовал еще на судне. В Париже уговаривали поехать, мол, увидишь, сколько у тебя там друзей… И достаточно было подойти к окну, чтобы кипящее от туч темное северное небо навалилось, чтобы вся моя, черт побери, предыстория поперла отовсюду, из красок, из походки, из манеры садиться в автобус, из головных уборов, из немецкой улыбки, которая всего через межу от польской улыбки. Ехать? Не ехать? Не в Польшу бы я тогда поехал, а к самому себе, такому, каким я был когда-то… этого я и побаивался. Ничего, что все там было перевернуто вверх ногами, что все стало неузнаваемым — я бы себя отыскал. Этого я бы уже не вынес, слишком резко вырвался у меня из рук весь аргентинский период, когда судно удалялось от Буэнос-Айреса, слишком уж был я потерян… Прекрасный случай для всех писак возопить хором: «Вот она, судьба эмигранта и себялюбца!». Вздор. Это судьба каждого человека в определенном возрасте, человека, у которого жизнь поделилась на две части. Глядеть в этот прогнивший колодец, где я увидел бы десятилетнее, шестнадцатилетнее, двадцатилетнее лицо мое, и идти на кладбище, раскапывать могилу, в которой я лежу… и одновременно приветствовать семью, друзей, обмениваться взглядами, участвовать во встречах друзей?
Вот в таких размышлениях, терзаемый страхами (ибо с тех пор, как я покинул Аргентину, меня мучил страх) и под ручку со смертью, что я встретил в Тиргартене, начинал я свою жизнь в Берлине. После двухнедельного пребывания в стенах Академии Искусств меня переселили в удобную квартирку на Гогенцоллерндамм, где я и устроился. К этому времени я познакомился почти со всеми ведущими писателями и редакторами (в Берлине тогда были сливки немецкого литературного сообщества), с которыми, увы, я не всегда мог объясниться. Гюнтер Грасс, Петер Вайсс, Уве Йонсон, мои товарищи по перу скверно владели французским. Вообще, после четверти века моего отсутствия Европа показалась мне Вавилонской башней. Бывало, что сидящие за столом десять человек говорят на шести разных языках. Самолеты разносили людей во все концы; я знал таких, у которых было по три квартиры, и каждая в другой столице — допустим, в Риме, Берлине, Цюрихе, — и в каждой человек проводит по десять дней в месяц. Эта новая, современная Европа, слишком разогнавшаяся, слишком несущаяся галопом, тоже не давалась в руки, а если и держал я ее, то как бомбу, не зная, что с этим делать. Но не о том речь, не о том. В Западном Берлине, отделенном от Восточного знаменитой стеной, проживает немногим более двух миллионов жителей, но занимает он сравнительно большое пространство, тут и там утыканное парками, озерами, лесами, отдельные районы так встроены меж деревьев, что не знаешь, дома это или лес. Город-курорт, самый удобный из всех известных мне городов, где машины едут без пробок, а люди идут без спешки, где практически неизвестны ни толчея, ни духота. Необыкновенная ИДИЛЛИЯ разлита в воздухе: пожилые бюргеры трепетно выгуливают своих выхоленных собачек, аккуратная фрау поливает на окне цветы, машины вежливо останавливаются, пропускают, рабочий с улыбкой разгружает товар, кто-то ест пирожное на веранде кафе, замечательно откормленная девица глазеет на витрину… ВЕЖЛИВОСТЬ. В лифте незнакомые люди обмениваются приветствиями и любезностями. Спросишь прохожего, как пройти, так он даже проводит. В разговорах слышится тон, вызывающий доверие; такое впечатление, что ложь, насмешка, злоба изгнаны отсюда навсегда. Переходящая все границы БЕЗУПРЕЧНОСТЬ проявляется в воротничках, галстуках, пальцах, ногтях, ботинках, в том, как подъезжают такси, как обслуживают клиентов, в жесте почтового служащего, выбирающего нужные марки, которые потом наклеит на твое письмо. Высокая МОРАЛЬ не только в глазах, но и во всем теле, в силуэте, от шляпы до ботинок. ДОБРОДУШИЕ, СПОКОЙСТВИЕ, ПРИВЕТЛИВОСТЬ разлиты в этом городе, жизненный уровень в котором, пожалуй, повыше, чем в Штатах. Нордически сдержанная и сильная КРАСОТА здесь часто заглядывает вам в глаза. В этом городе, невралгической точке мира, городе-острове, к тому же обнесенном стеной, почти не видно полиции, можно пройти километры, и ни один мундир тебе не встретится… на этом зеленом курорте, в идиллическом Берлине… Но не об этом речь, не об этом. Я ужинал в садике ресторана на Фербеллинерплатц: тишина, деревца, зонтики. Не пуганные немцами воробушки садились ко мне на стол и что могли выклевывали с тарелки. Два фонтана разноцветьем струй напоминали два букета, поставленные посреди столиков, посреди говора гостей, мельтешенья официантов. И время от времени приходил черед красного цвета, и тогда мне в этом невинном Берлине вспоминалась кровь, и кровь фонтанировала из безжалостной земли! Но не об этом речь, не об этом. Берлин… нет, это нелегко, может, было бы легче, если бы мне — привет Гамлету! — не снилось дурных снов. Шесть месяцев спустя, когда я уже жил на Бартнингаллее, а завтракал в ресторане на Ганзаплатц, со мной произошло вот что. Напротив меня, через несколько столиков, сидел пожилой немец с дрожащими руками, наверняка пенсионер, за кружкой пива, может, и не совсем в своем уме, но трогательно общительный: он приветствовал официантов, меня и других посетителей удивительно сердечно, пользовался любым случаем, чтобы вступить в общение или хотя бы помахать рукой; видать, одиночество его было велико… (а я со всей своей внеисторичностью озадачился вопросом: а не оттуда ли родом было оно). Ко мне он обращался особенно охотно: «Хорошая погода сегодня, не так ли?… (продолжительное молчание)… какой снег!.. (перерыв на четверть часа)… может, сигарку?…» Как-то раз мы вышли вместе, было воскресенье, он сказал, что по воскресеньям отсюда отходят экскурсионные автобусы, предложил поехать вместе… Я поблагодарил его. Он посмотрел, промолчал, а руки его продолжали дрожать, в конце концов он сказал что-то по-немецки, из чего я понял только отрывки, да что там отрывки — обрывки, клочья: «Не ехать… ехать… не доехать… много всякого такого, что можно было бы… нельзя, ничего нет, ничего-ничего нет, ничего, что вы (was wollen Sie?)… ganz unmöglich, невозможно, ведь не (das kann nicht sein)… жаль, жаль (schade) ничего (nichts)… nein… aber sehen Sie, mein Herr, das ist vielleicht trotzdem, und gegenüber…» И решительно закончил: Nichts! И замер, какой-то отрицающий, сопротивляющийся, упрямый, непоколебимый и неуловимый, категоричный, пришибленный, отчаявшийся, колеблющийся, мягкий, твердый, драматичный, добрый, с чем-то на устах… с жалобой… протестом… отрицанием, может быть, с пустотой, может, с ничем… я же стоял, не будучи в состоянии понять, уловить, угадать, я стоял над этими словами, как над кучей разбросанных кубиков… или над дырой, зиявшей отрицанием… Но ведь не об этом речь, не об этом! Так о чем же тогда?! С тех пор, как я покинул Аргентину, я потерял нить, а здесь, в Берлине, пересекалось слишком много нитей — здесь были дома, улицы, деревья, газоны, асфальт, а я стоял посреди всего этого, он что-то там говорил, я не знаю, и снова смерть меня коснулась, моя смерть или их, пора домой, улыбка, поклон…
[54]
Леди Макбет. А они всё моют и моют себе руки… (для начала). Краны. Ванные. Гигиеническая обработка… однако.
Длинные ноги и какая-то блеклость в глазах, и шея, и цвет кожи… все эгоистично… (Ну а шведы, норвежцы, голландцы?)
Официанты. Балет. Твердыня. Не устают никогда. Безукоризненны. Предупредительны. (Немец как актер.)
Любят ли они маски и игру? (С этой стороны тоже можно, вообще, к сожалению, можно всё.)
Обособленность. Сотрудничают друг с другом, то есть, посвящают себя другому только частично, в рамках функции. Их одиночество занято преобразованием мира и удовлетворением потребностей. Женятся рано. Для того, чтобы употребить женщину, впрячь ее в работу…
Север, север… Сколько в них от них самих, а сколько просто от севера (у англичан? шведов? датчан?). На это есть ответ: нордические черты усиливаются и преобразуются в их массе, необычайно сплоченной. И в конце концов превращаются в крылья. Уносящие ввысь! (Можно и так. Когда один человек думает о десятках миллионов… можно всё…)
Немец обречен на немцев.
Немец, обреченный на немцев, в простейшем варианте означает вот что: кому он может доверять, если не своему инженеру, генералу, мыслителю? Немецкая работа всегда отличалась солидностью. Немцы — народ, в котором рабочий доверяет элите, а элита доверяет рабочему… Правда, они проиграли две большие войны, но держали в постоянном страхе весь мир, и, пока немцев не разбили, их вожди вели нацию от победы к победе. Несмотря ни на что, они привычны к победам: на фабрике, на войне, в решении любых задач… Гитлер — тоже был прежде всего вопросом доверия.
А поскольку они не могли поверить в то, что это так примитивно, то вынуждены были принять, что это гениально…
Сравните: поляк сформирован поражениями, немец — победами.
Они не способнее других, просто они больше других боятся халтуры, которая им чужда… (лицо электрика, чинящего лифт, сосредоточенное, скорбное, чуть ли не мученическое).
И т. д., и т. д. Можно пойти по линии случайных, произвольных сопоставлений и посмотреть, что получится… Например, глаза — глазницы, работа как частный случай механизма, отношение к еде, соотношение отдых — движение, или, например, что всегда остается за ними, когда они идут… (много можно было бы сказать, да и польза несомненная: это уберегло бы меня от вечно повторяющихся схематичных трактовок, в которых они словно в клетке…).
Не наводить справки.
Не читать ни книг, ни газет.
Не осматривать стену.
Ничем особенно не интересоваться.
Сидеть в кафе и глазеть на улицу…
(Заметки сделаны в кафе на Курфюрстендамм, пока я ждал Зузанну Фельс).
Нет, я пишу не о Берлине, я пишу о себе — на сей раз о себе в Берлине — нет у меня права писать о чем-либо другом. Не уходи от своей темы!
Познакомился я и с другими художниками, приглашенными, как и я, Фондом Форда. Обзавелся несколькими приличными костюмами. Перебелял главы моего дневника, о пути из Аргентины и пребывании в Париже. Все время получаю приглашения: концерты, выставки, коллоквиумы.
И все же мне кажется, что больше всего мне, вырванному из истории пришельцу с другой стороны океана, не давало спать или же наоборот — вгоняло в сон, было То, что имело здесь место четверть века назад… Потому что идиллия шла рука об руку со своего рода кошмаром, относительно которого можно было сомневаться — сегодняшний он или вчерашний, — потому что в конце концов день сегодняшний выводится из дня вчерашнего. Например, берлинские собаки в высшей степени correct, все как на подбор, однако случалось мне видеть где-то вдалеке и совершенно непотребных псов. Так и в разговорах порой проскакивало слово, не менее непотребное и так же распятое между сегодня и вчера. Снилось мне или нет (потому что это смешение времен вгоняет в сон), что кто-то мне говорил: «Вы знаете, недалеко отсюда есть больница, в которой безвыходно находятся калеки, настолько ужасные, что их нельзя даже родным показать. А семьям сказали, что они погибли». Говорят: «Там за стеной был бункер Гитлера (был или есть? Ведь бункер продолжает оставаться, пусть в виде бывшего бункера, но он есть)». Говорят: «Ах, война, страшное время!» Или: «Я одна с войны, муж и сын погибли». Меня привезли в тюрьму и показали обычную светлую комнату с железными кольцами в потолке, на которых подвешивали тех, кто выступал против Гитлера, а может, и не подвешивали, а вешали (я не вполне понимал, иногда даже не вполне мог расслышать, как это бывает в горах, на больших реках, там, где фантастическая природа). И опять это их «было» или «пока еще есть»… хоть и не в полной мере, потому что трачено Временем. Приходилось мне видеть на улицах такого респектабельного, такого глубоко морального города не только собак-уродов, но и людей-уродов, ибо кто мог поручиться, что правая нога этого господина средних лет не стояла тогда на чьем-нибудь горле. Их сила в преодолении прошлого столь поразительна, что порой трудно в это поверить… в этом городе вой идиотского пса, чудовищного пса сливается с огромной волей к нормальности.
Место преступления или добродетели? У меня, человека из Аргентины, скорее внеисторичного и непривычного, все время складывалось впечатление, что Берлин, словно леди Макбет, постоянно моет руки… В этих условиях решающее значение приобретало вступающее в жизнь поколение, эта огромная волна обновления и очищения, начинающаяся как бы с самого начала, заливающая прошлое: но эта немецкая молодежь все время ускользала от меня, потому что хромые диалоги, немного по-немецки, немного по-французски, не позволяли сблизиться по-настоящему. Из всех встреч с немецкой молодежью я лучше всего запомнил празднование Нового 1964-го года в мастерской одного молодого художника, куда меня привел мой греческий друг Кристос Иоахимидес. Когда я вошел в это полутемное двухъярусное ателье и увидел лежавшую на диванах и стоявшую по углам северную молодежь, я сразу обратил внимание на их прикованность к собственным рукам: руки были самым сильным акцентом, именно они — сильные, большие, чистые, с аккуратно остриженными ногтями, цивилизованные, — концентрируясь в группы или распределяясь по комнате, заполняли собой все пространство. Их головы лишь сопровождали их руки, как туча сопровождает землю (это впечатление не было новым; в свое время Роби Сантучо в Аргентине точно так же в моем восприятии сводился, скатывался к собственным рукам).
Преступные руки? Вовсе нет, это ведь новые руки, невинные… Новые и не те же самые, и все-таки те же… В чем разница? Разве не те же самые глаза, волосы, губы, не такой же смех? Златовласый голубоглазый блондин по-дружески подал мне стаканчик виски, но его рука протянулась ко мне оттуда, его глаза оттуда на меня поглядели… Еще кто-то по-братски положил мне руку на плечо, но братство родом оттуда было смертью… может, смертью друга, а может, и врага, не знаю… И в тот же миг прекрасная девушка смешно всплеснула руками, что-то любовное, да, любовь, но и то тогда тоже было любовью, лес, лес рук, выброшенных в приветствии, победоносно, любовно, хайль… руки всё и сделали! Глупость! Прочь! Призраки! Какие же они европейские (но это другая Европа, чем в Париже), спокойные и свободные, ни грана шовинизма или национализма, широта мировоззрения, да, это была самая современная молодежь, какую только доводилось мне встречать. Она даже не отрицали прошлого, видно было в полумраке, что прошлое — не их дело, потому что они были другими и новыми. Оторваться! «Пойдем, пошли, зачем тебе этот их Ахиллес!» Поколение как бы никем не рожденное, без родителей, без прошлого, в пустоте, разве что все еще прикованное к собственным рукам, которые, правда, больше не убивали, а были заняты чертежами, счетами, производством. И все богатые… причудливые куртки, прекрасные часы… их машины стояли на улице…
Комфорт высокоцивилизованных мальчиков в самом сердце Европы… и тем не менее убийственные ассоциации то и дело взрывались в моем мозгу. Чтобы заткнуть брешь моего жалкого немецкого, я процитировал Гёте «Hier ist der Hund begraben»[262], и ко мне тотчас же привязалась зарытая собака, нет, не собака, а какой-то их ровесник, точно такой же, который мог где-то здесь лежать неподалеку, у канала, под домами, здесь, где в последней схватке молодая смерть была повсюду. Тот скелет был где-то близко… И тогда я перевел взгляд на стену и увидел высоко, почти под потолком, вбитый в стену крюк: из голой стены торчал крюк, одиноко, трагично; ничего нет страшнее того крюка, вбитого в голую стену, высоко. Могла ли существующая в отрыве от всего и сама по себе шикарная европейская молодежь догадаться, что у меня творится в голове? Я знал, что со мною они не хотят быть «немцами», точно так же, как и я с ними не хочу быть «поляком». Как знать, может, они, брошенные в свет, всё начинающие сначала, жаждущие самых широких горизонтов, вообще не хотели быть немцами? И все-таки крюк торчал из стены! Виски. Вино. Сэндвичи, пирожные, фрукты. Разговоры и флирты. Но разговор всегда был о другом: Брехт, Грасс, учеба, путешествия, Лессинг. По мере приближения полуночи росло мое любопытство… что они сделают со Временем? Что они сделают с Новым годом? Что сделают с тем моментом, когда Будущее врывается в Прошлое? И что же? Пробило двенадцать, выстрелили пробки от шампанского, а они улыбками, пожеланиями, объятиями затерли этот опасный момент. Едешь в Грецию? Вы видели выставку Бенрата? Пирс Рид сейчас в Англии. Вот увидишь, через год я буду уже «фрау». Этот Новый год в Берлине оказался очень спокойным, мещанским, собственно говоря, без Времени и без Истории.
Они оставались частными лицами. И я, всегда старавшийся быть в жизни частным лицом, не мог не порадоваться этому. Граждане мира. Европейцы. Вот только этот крюк в стене, торчащий… вот только этот братский скелет, смерть неподалеку… и только эти руки, это неуловимое преобладание рук… Я опрокинул еще один вискарик! Там, тогда, на любовно-смертельных парадах, из этой молодежи вытащили руки, выставили их вперед, ох, лес рук — опережающих и ведущих вперед… они шли со своими руками… а здесь, теперь, их руки были спокойны, незаняты, это были их личные руки, но тем не менее я снова увидел их прикованными к рукам. Ввергнутых в руки.
Немецкие руки в Берлине… я уже давно присматриваюсь к ним… эти руки беспокоят тем, что они эффективнее, серьезнее, чем руки других, я бы сказал, что сделанное немцами сделано лучше… Однако абсолютная пустота, смертельная тишина этих рук стали для меня очевидны только когда я увидел их на том приеме, у этих осиротевших молодых людей, в этом городе, восстановленном из руин, без своего лица, городе-острове… временном острове… Никто из них не знал, за что зацепиться. Великая традиция Германии Гёте была слишком скомпрометирована тем, что пришло ей на смену, а лозунги новой Европы оказались недостаточно жизненными. Впрочем, они боялись теперь лозунгов, программ, идеологий, даже морали, этой своей скрупулезной немецкой морали, которая довела их до дьявольских эксцессов. Что же остается? Работа. Я знал, что у каждого из них есть что делать, что-то конкретное: экзамены, контора, мастерская, живопись или литература, производство, техника; они были заняты в производстве, а производя, они преобразовывали, и это пока придавало смысл их существованию, определяло их функцию, роль… в пустоте и тишине рук… в этом ненастоящем Берлине. Я ощутил немецкую молодежь как удар кулаком в окружающий мир для того, чтобы познать себя самоё, ощутил ее как преобразование мира на пути поисков осознания собственного «я». Но сколько уже раз немцы били, как тараном, в мир, чтобы раскрыть эту тайну. Повторю: в общении с ними подавляет сознание, что идет игра по-крупному: народ отнюдь не второстепенный, идущий в авангарде, и поэтому — передвигающийся чуть ли не вслепую, наощупь; он не подражает, а созидает, он первобытный, потому что выходит на первобытные, нетронутые территории, на которых не знаешь не только, кем ты будешь, но и вообще, кем сможешь или не сможешь быть. Ох уж эта их страсть к экзотике, эта их замкнутость (даже — и прежде всего — когда они общаются), их собственное содержание, которое невозможно выразить, их самообладание, смахивающее на сумасшествие, их гуманность, являющаяся предвестием некоей будущей, неизвестной пока гуманности, их «функциональность», благодаря которой пятеро рядовых немцев превращаются в некое целое, которое невозможно предугадать… все это не так просто… Стоп! Стоп! Страшен сон, да милостив Бог! Ибо руки этой молодежи были абсолютно спокойны, это были руки частных лиц, которым только и надо было что жену, автомобиль, продвижения по службе… вот они и работали… просто хотели прожить жизнь поприличнее, вот и всё. Ну а крюк? А труп где-то неподалеку? А лес рук? Так это только мои комментарии.
И в самом деле, было неизвестно, чего придерживаться: ведь я никогда раньше не встречал молодежи более гуманной и всемирной, демократичной и по-настоящему и неподдельно невинной… спокойной… Но… вот только их руки!
Странно и прекрасно: спокойный ум, осторожный взгляд, пунктуальность, спокойствие, хорошее настроение… и все это бешено мчится, летит в будущее. Немец — раб остальных немцев. Немец подавлен немцами. Они усиливают, подталкивают, разгоняют, окрыляют его. Но все это происходит спокойно.
Я видел их, стоявших друг к другу боком или лицом к лицу, образовывавших немецкую массу, и знал, что «меж собою» они были, пожалуй, безжалостны… а может, всего лишь беззащитны…
Производство! Техника! Наука! Если Гитлер стал проклятием прошлого поколения, то как же легко наука может стать катастрофой для немецкой молодежи. Наука, объединяющая их в абстракции, в технике, может превратить их во что угодно…
Были ли в состоянии эти мальчики открыть и понять свою драму, драму, для которой не было места в их распорядке дня?
Представим себе, что я спрашиваю одного из них, любит ли он варенье? Он ответит утвердительно. Но если бы он ответил отрицательно, было бы то же самое… Ибо его потребности и вкусы — результат его зависимости от других немцев, следствие той фигуры, которую все они в данное время образуют. Они изменяют свои вкусы между собой…
Когда на рассвете я вышел на морозную улицу, догорал берлинский Новый год, веселые люди разъезжались в машинах по домам. В город с отшибленным прошлым и будущим… в город, полный бумажников, часов, колец, отличных свитеров… возвратились спокойствие и сон.
Но уже было известно, что завтра город снова начнет работать, на повышенных оборотах, в ускоряющемся изо дня в день темпе. И работа его была солидной, обычной, как ни в чем не бывало, работа, приносящая все более замечательные результаты… здоровая работа… Улицы удобные, обсаженные рядами деревьев, дома крепкие, солидные, дышащие спокойствием… Берлин производит впечатление идущего ровно, уверенно, вот только неизвестно куда. Что они сделают? — спрашивал я сам себя, и слово «сделать» звучало и как «произвести» что-то, так и «сотворить» что-то над собой. Ой, пришелец из пампы, не слишком ли легковесны и поспешны твои суждения? Ведь вся Европа, с момента моего прибытия в Канны, представлялась мне ослепленной работой… я не встретил никого, кто бы не был функцией, шестеренкой в машине, все жизни были взаимозависимы, а агрессивная, безумная гениальность покидала отдельного человека для того, чтобы стать непостижимой вибрацией куда-то несущихся человеческих масс. Гёте? Вместо Гёте — мастодонты заводов, не менее творческих. Вот только подвешенный в пустоте Берлин, обреченный на собственные вибрации, движется в этом направлении на шаг впереди…
За все время моего пребывания в Берлине я не встретил ни одного Гёте, Гегеля, Бетховена или хоть кого-то отдаленно их напоминающего. Наверняка здесь нет недостатка в прекрасных технических талантах, но гениальность — духовная гениальность — по капле уходит из людей в продукт, в машину, она слышится в жужжании приводных ремней, вот там они гениальны… за границами себя…
Их здоровье! Их уравновешенность! Их благосостояние! Как же часто меня это просто смешило, анекдот да и только, исторический фортель: именно здесь, в самом центре катастроф, люди живут самой комфортной жизнью и зарабатывают больше всех. Комедия: из-под стольких зажигательных и фугасных бомб они выбрались наверх как ни в чем не бывало, румяные да еще и с несессерами, с ванными… Возмутительно! Где справедливость… где элементарное приличие!
Однако хорошо было бы понять и запомнить, что этот аскетический и религиозный (даже когда Бога нет) народ раздваивается между двумя чувствами, на две реальности. Чемоданы, несессеры, электробритвы — разумеется, все это их балует и щекочет, но вместе с тем все это их захватывает и увлекает. Куда? Вопрос отнюдь не легкий и не пустяковый. В любом случае следовало бы помнить, что роскошь для них бывает жертвенностью, а мелко-мещанское спокойствие — ожесточенным напряжением, и что когда в солнечный снежный день они останавливаются перед своими витринами, раздумывая, чем бы еще себя ублажить, именно в этот момент где-то в их горах, в их пустынях рождаются давления, лавины, и в потугах, в тяжком труде, в гуле и грохоте, в тарахтении всех шестеренок они делают еще один шаг в Неизведанное.
Хочется писать как можно дальше от политики…
Возможно, это глупо, поскольку стремительное возрождение экономики Федеративной Республики Германии повлияло на всю Западную Европу и стало и т. д. и т. д. Понятно. А снег идет, кругом бело. Белизна, о которой я почти позабыл, тишина белизны, мягкость обволакивающей белизны, ее настойчивая, медленно опускающаяся, всё накрывающая сонливость… Сон. Сон. Вместо того, чтобы быть здесь внимательным наблюдателем, я предпочел рассказывать свои сны, спать хочется, трезвость моя тоже своего рода сон; порой, когда я как будто отхожу от сна, я начинаю говорить вразумительнее, но сразу же мне на лоб падает одна усыпляющая снежинка, вторая… С тех пор, как я покинул Аргентину, я сплю, и все еще не проснулся. Снег. Сон. Если от меня требуются наблюдения… то пусть уж они будут как можно больше раздерганы сном.
[55]
Макс Хольцер, поэт, за столиком со мной в кафе Цунца, за окном освежающая белизна и сонные неоны Курфюнстендамм, он жалуется, говорит, черт побери, куда подевался наш гений, черт побери, ведь столько у нас было людей в философии, в искусстве, тех, которые вообще ничего не желали замечать, кроме самых великих, фундаментальных проблем бытия, а сегодня я спрашиваю, куда подевалась порода тех grand seigneurs[263], наша литература все еще пережевывает войну и Гитлера, продолжает сводить счеты демократии с диктатурой, к этому и скатилась наша гениальность…
Сумерки и автомобили, белизна и автомобили. Хольцер, этот озлобленный потомок Гёте, говорит: Гитлер, да, Гитлер, Гитлер все еще заслоняет панораму, сужает, ограничивает ее, он — та красная тряпка, в которую тычется рогами немецкий бык… Я соглашаюсь с Хольцером, думаю, что гениальность, явившая себя в высших — прошлых — достижениях господ, известных нам по памятникам, этих grand seigneurs германского духа с его ни с чем не сравнимым размахом, сегодня раздражает, мучает, унижает… Göttliche Funke[264], но как быть гениальным, когда столько дел: телефон, радио, пресса, оказание услуг и производство, изо дня в день производство, в котором они словно мухи в паутине… Словно жертвы какой-то непрекращающейся блокады… в разбомбленном, уничтоженном, поспешно восстановленном Берлине, в Берлине торопливом, временном, со стеной, с разбитым прошлым и будущим… на этом острове, некогда бывшем столицей… Этот ликвидированный город требует какого-то колоссального новшества, соразмерного немецкому идеализму, немецкой музыке, но ничего, кроме телефонов, функций, автомобилей, контор и работы, только эта разрастающаяся всеохватная паучья сеть. Часто в семь утра меня будила канонада, со своего шестнадцатого этажа я видел, как в тучах, на красной стороне взрывались зенитные снаряды, видел стену и американские вертолеты, английских солдат, внезапно возрастало напряжение, когда подстреливали очередного смельчака, безрассудно мчавшегося через пустырь, отделявший стену от западных постов. Стало быть, История? А вот и нет, не это в Берлине пугает, здесь пугает спокойное течение повседневных занятий, здесь демонизируют обыденность и мелочь.
А что относительно гениальности? Я спросил его о Хайдеггере.
Ответ его был таков:
— Его влияние невелико, оно ограничивается профессорами, ему еще не простили довоенных связей с нацизмом.
Стало быть, политика.
В кафе нас окружало много движения, много разной деятельности — впрочем, как и во всяком другом кафе — с той только разницей, что в немецком движении и в немецкой деятельности есть что-то железное. Кто-то ел ветчину. Официантки. Вошло несколько человек, движение оживилось, составили столики.
— А эти… Кто они?
— Специалисты.
— В чем?
— Не знаю.
— Ну ладно, а что делает вон тот труп, тот молодой скелет, который сидит с ними?
— Труп?
— Ну да, как раз заказывает джин-соду.
Хольцер не был вполне уверен и ради приличия уточнил: «Какой труп?» — но в конце концов со мной согласился. «Если бы и сидел с ними какой-нибудь труп, — терпеливо разъяснял он, — то следует принять во внимание, что, будучи специалистами, они не вполне присутствуют здесь, и даже можно сказать, что они отсутствуют, потому что в конечном счете если где и присутствует специалист, то только в своей специальности, так что их отсутствие несколько сглаживается присутствием трупа, который, если можно так выразиться, и есть с ними, и нет его». Он говорил медленно, с некоторой сдержанностью, а может, и неуверенностью: я оглядел зал и был вынужден про себя заметить, что все здесь в общем-то и присутствуют, и отсутствуют… потому что, сидя тут за чашкой кофе, они на самом деле пребывали где-то в другом месте, каждый в своей специальности, в своем бюро. Однако в Берлине эта неполнота существования (открывающая возможность миражам, фатаморганам, извращениям и прочим злоупотреблениям), которую я столько раз встречал в Польше, в Аргентине, имела за собой весь авторитет немецкой техники и немецкой работы, страшен сон, да милостив Бог, может, и не были они слишком уж реальны, зато придавали всему атрибуты реальности… то есть были реальны в своем воздействии и нереальны в своем существовании. Кто его знает, может, и так. Или вообще не в этом дело?..
— Вон, — сказал Хольцер, — вон и Хёллерер, ищет нас…
— А вы уверены, что Хёллерер действительно зашел и что он здесь и ищет нас?..
— Разумеется, — ответил он немного раздраженно, — вы же видите, а впрочем, вы ведь прекрасно знаете, что он должен взять нас в университет на Lesung[265].
Действительно… Вошел Хёллерер, Хёллерер-профессор, специалист, теоретик искусства, главный организатор культурной жизни, редактор влиятельного квартальника «Акценте» и еще какого-то очень специфического издания, посвященного, насколько мне известно, весьма специфическим экспериментальным исследованиям по части подсознательных механизмов речи! Всегда неприлично, когда автор вставляет реально существующих людей в текст, похожий на этот, полуреальный, даже если он осыпает их похвалами, а вставляет их просто для того, чтобы обойтись с ними как ему заблагорассудится, точно Господь Бог, а они становятся его креатурами, не имеющими права голоса. Тем не менее тешу себя надеждой, что мои берлинские друзья Хольцер, Хёллерер и другие простят мне эту выходку (в данном случае тем более грубую, что я был гостем города и гостем Фонда Форда) в соответствии с принципом, что тот, кто знает, что рыбу не едят ножом, может есть рыбу ножом. Хёллерер выпил с нами, а потом действительно усадил нас в машину и отвез на это свое Lesung в район мне незнакомый, какой-то сад, в нем дома и деревья, все удобно, свободное пространство парка занимали машины студентов; мы вошли в большой зал, сели на возвышении. Председательствовал Хёллерер, в президиуме — Хольцер, господин Берлеви, госпожа Ингрид Вайкерт, Клаус Фолькер; перед нами — ряды стульев, на них студенты, прилежные, спокойные головы, аплодисменты. «Что дальше?» — спросил я, поскольку слово Lesung было мне незнакомо.
— Ничего особенного. Прочтете несколько отрывков из своих книг.
— Но мое произношение…
— Не страшно.
— Но ведь я сам ничего не буду понимать… и они тоже…
— Не имеет значения. Вы — иностранный писатель, приехавший в Берлин. С нашей стороны это жест вежливости по отношению к вам, а кроме того, это очень полезно в плане международного культурного сосуществования, не говоря уже о том, что это обогатит и оживит учебный процесс. После этого Хольцер прочтет несколько своих стихотворений и будет дискуссия.
Я быстро сообразил, в какую ситуацию попал вместе с Хёллерером. Он принадлежал к людям, вызывающим доверие, я не сомневался, что профессор он был выдающийся, организатор прекрасный, немецкая даровитость была заметна во всем его облике, в движениях, в словах… я понял, что оказался в ловких, умелых и опытных руках. Но Хёллерер был насколько профессором, настолько и студентом с веселой душой бурша, потому что когда подходишь к дому, в котором проходит встреча с его участием, уже издалека слышишь доносящийся из окна его громкий студенческий смех. Вот и теперь я ждал этого его смеха, освобождающего от скованности, поскольку, ясное дело, не мог же он отнестись к моей ситуации серьезно, ибо здесь, перед этими студентами, перед этим Lesung, он наверняка понимал всю ничтожность нашего предприятия… Но, в силу типично немецкого разделения ролей, оказавшись перед лицом студентов, он придушил в себе студента и стал исключительно профессором, взошел на подиум, готовый открыть сессию. Войдите же в мое положение. Я был на грани… не столько сил, сколько реальности… Со времени моего отъезда из Аргентины Европа всасывала меня подобно вакууму. Затерявшийся в странах, городах, толпах, я был словно путник, поглощенный перспективами гор. Добравшись до города-острова, до города-химеры, я учуял собственную смерть в польских запахах Тиргартена. Ослабленный этой смертью изнутри, я был вынужден противостоять тайной смерти города, который смерть принес и смерть получил. И вся моя жизнь здесь тоже была затруднена, когда в кафе у Цунца я пытался самовыразиться, дать что-то от себя, когда я принимал участие в многоязычных международных приемах, ужинах, когда я пытался пробиться через странные облака, испарения этого удивительного края, этого театра, уходящего словно гора за облака, с его неразгаданной истиной, с его нерасшифрованным иероглифом. Но одновременно и как бы наперекор — реальность Берлина, реальность каждой сцены, каждой ситуации казалась все более солидной — ох уж эта их способность делать реальность из ничего! Возьмем, к примеру, сцену, которая разыгрывалась теперь: что тут говорить, Lesung пройдет самым серьезным образом, всё, начиная с окон и дверных ручек и кончая головами студентов, говорило о хорошей работе, а уж студенческие головы — прилежные, разумные, спокойные, а тела крепкие, здоровые, все с тетрадочками, да и Хёллерер на кафедре как дирижер! Единственное, на что я надеялся, так это на его смех, и я, Фердыдурке, в конце моего путешествия мог рассчитывать только на его смех бурша, смех студенческий, свободный, всесокрушающий! Куда там! Роли были распределены. Ситуация была под контролем: все делилось на студентов и профессора. Хёллерер со всей серьезностью открывает заседание, представляет меня, я раскланиваюсь, аплодисменты, он дает мне отмеченную страницу моего «Фердыдурки», просит прочесть, я отказываюсь
отказываюсь
отказываюсь
короткое замешательство, минутная задержка, наконец, по просьбе Хёллерера, начинает читать Клаус Фолькер
я слушаю и не слушаю
сижу и существую, но не существую
чтение
все идет хорошо
я существую?
Они существуют?
Я вроде как слушаю
а там, где-то наверху был крюк, вбит, вбит, вбит в стену, но ведь, наверное, не в эту, наверное, в ту, и этот крюк торчал, но, может, не здесь, а там, трудно что-либо знать в горах, в облаках, в тумане
в то время как здесь, в низинах, все шло гладко и с такой неизбывной верой в реальность того, что они делают, что я умирал
и тогда Хольцер начинает читать свои стихи, читает, аплодисменты, он улыбается, садится
Хёллерер, Берлеви, Хольцер, Клаус Фолькер начинают дискуссию, дискуссия
дискуссия
Хёллерер говорил как профессор и только как профессор, в рамках Функции. Берлеви — как поляк и как довоенный варшавский футурист и как художник, готовящий выставку, и как приглашенный Хёллерером. Хольцер — как поэт и как принимающий участие… Фолькер — как молодой литератор.
Не скажу, что меня как-то особо удивляет вид пяти немцев и восьми машин, занятых на строительстве дома. Оно конечно, эта их, пусть спокойненькая и добродушная, но все же непреклонная страсть претворять в жизнь может обеспокоить… но насколько, однако, страшнее видеть их реализующимися в чем-то более эфемерном, например, в Культуре… Я знал, что, организуя свою духовную и интеллектуальную жизнь, Берлин полон сессий, съездов, слетов, выставок, лекций, семинаров и т. д., и т. д., все — функционально, все сделано так, чтобы никто не смог усомниться в этой работе… долго можно говорить, если бы я хотел рассказать о том, что видел, с чем столкнулся; а видел я главным образом пресловутую неимоверную лояльность немца, реализующего себя в области Культуры, лояльность тем более странную, что идет она рука об руку с самым пронзительным скептицизмом… Взять хотя бы Хёллерера… ведь он не хуже меня знал, что здесь нереальность становится реальностью… но он действовал без колебаний, он функционировал без запинки, уподобляясь актерам, которые со всей силы наносят удары мечом, реальные только со стороны того, кто их наносит, и нереальные в своих последствиях, являющие собой некое половинчатое, неполное созидание… А я все ждал, что профессор взорвется необузданным студенческим хохотом, который просто ликвидирует заседание, уничтожит, разрушит, но Хёллерер, по неизвестным мне, видимо, каким-то чисто немецким причинам, ни ни йоту не отступал от своей серьезности.
Мое существование было уже слишком подорвано, и я был вынужден защищаться, мне не хотелось умирать, и я решил подать признак жизни, но как, что здесь можно было сделать, ведь дискуссия продолжалась… и тогда я с этим своим едва-едва немецким попросил слова, вторгся в дискуссию, заговорил.
Я говорил в зал, присутствующие слушали. Бессовестная несущественность моего лепета с самого начала была невразумительной, я потерял нить, я стал нанизывать случайные слова — лишь бы продолжалось говорение, лишь бы добраться до конца — слова выскальзывали, бросали меня из стороны в сторону, а я — разболтанный, шатающийся, цепляющийся за слова, пьяница, сумасшедший, непонятный ни им, ни себе — говорил, говорил, и тем упорнее, а жестикулировал тем резче, чем меньше во мне оставалось смысла, чем больше рвалась нить повествования, чем меньше было содержания. И что я, к собственному ужасу, вижу: весь зал с невозмутимым Хёллерером во главе слушает меня! Да! Прилежные, спокойные, невозмутимые головы студентов несокрушимо, я бы сказал, слушают меня, и моя анархия погружается в их спокойно напряженную волю к порядку, к смыслу, к организации. Бессмыслица, воспринимаемая как смысл! Безумие, моментально преобразуемое в нечто подчиняющееся норме, в нечто нормальное. Так неужели они были готовы принять в себя все мировые безумства для того, чтобы их потом общими усилиями переработать… неужели они были так сильно заняты собой, так замкнуты в себе, что не было такого разгула, который мог бы их смутить?
Берлеви?
Я почувствовал, что больше не могу обращаться в своем пьяном стиле к этой немецкой скале. Чуть поодаль от меня сидел господин Берлеви, как-никак варшавянин, довоенный футурист, завсегдатай «Земяньской», кафе Лурса, главное — земляк, более раскованный, что-то вроде щели в этом неумолимом единстве, что-то наподобие приоткрытой двери, своего рода послабление… и я мог бы в него улизнуть…
И тогда я обратился к нему и страстно, но непонятно в чем упрекая, решительно насел на него, ввязался в какую-то абсурдную полемику, выходящую за границы разумного, но все это увязало в нем, как в подушке, и постепенно обе наши головы погрузились в сон, и первым заснул Берлеви, я вслед за ним, почти как после водки, в кабаке, где болтают лишь бы болтать в сладком дурмане, была не была, еще стопочку, да ладно, какое наше время, еще по одной!.. Еще по одной! Вы ведь понимаете, что только доподкожная цветизация агломерации рассматриваемой антропоидально плесни еще выпей уже третий час идем минуточку сюрреализм социологии эта бутылка делаем ноги разве что еще вот это ас-си-ми-ли-ро-вать и э-э-эх-ма шнапс шнапс шнапс.
Увы! Мы оба с Берлеви опьянели до бесчувствия.
Тем временем раздались аплодисменты, студенты вставали, Хёллерер в краткой речи поблагодарил Хольцера и меня, Lesung закончился. Я встал, поблагодарил поклоном и направился к выходу, но мой уход как-то затянулся, я выходил и выходил и всё никак не мог выйти, мне хотелось кричать, но я не мог, и тогда я решил обратиться к кому-нибудь с жалобой, мол, что же это такое, выхожу да выхожу, а всё никак выйти не могу, но уже никого не было, странно, подумал я, что это за город, в котором что ни делаешь, всё тянется как резиновое, а сами занятия словно ловушки. Тут я увидел Хёллерера, он стоял у стены, пряча свой смех под мышкой, точно папку… но сам был какой-то другой. Я присмотрелся к нему повнимательнее… он был тяжеловесен… он был тяжелее всего, что я только мог себе представить, он был будто из материи тех умерших, сверхплотных звезд, которые словно шары летают по черным закоулкам космоса, я подумал, что же это такое, почему он такой, что с ним произошло?.. А он стоял и изнывал под своей тяжестью… тяготился собой. Дальше стоял сенатор Арндт, всегда ко мне дружелюбно настроенный, но это был скорее один из его вариантов, причем страшно далекий от него самого, что, честно говоря, это был он и не он… А я подумал, как это они, однако, умеют так далеко отойти от себя, и земля уплыла у меня из-под ног; в безумной гордыне, в величии мощи, я оказался где-то в солнечной системе и подумал о-о-о-о, что это, несколько огненных сгустков пронеслись с бешеной скоростью и полетели дальше, но удалось расслышать плач, отчаяние, рыдания. О, подумал я, с такими надо держать ухо востро, ибо ясно, что они не с нашей планеты, что земли им, кажется, не хватает, и земли им мало, и человека, у них притязания посущественнее… Рыдания. Отчаяние. Скорбь. И тогда я посмотрел в телескоп и заметил в какой-то немыслимой дали молодую и симпатичную госпожу Курперс, и она тоже смотрела на меня в телескоп и плакала в телескоп и говорила, ох, пожалуйста, поймите нашу боль и нашу муку, мы все время обязаны идти и идти и отдаляться друг от друга в пространстве, которое не кончается, во внеземном пространстве, которое находится вне… Хватит. Не буду продолжать эти метафоры, картины и т. д. Хватит. Надоело. В конце концов мне удалось выбраться оттуда и вернуться в мою чудесную квартиру на Бартнингаллее, напротив Академии Искусств. Я как был в одежде, так бросился на кровать и заснул.
N. рассказывал мне (не он один) об американизации Берлина. Он говорил так: «После катастрофы мы очень нуждались в Америке… скорее в ее духе, чем в ее военной силе или в долларах. Америка прокатилась по нам как каток, выравнивая, демократизируя, упрощая. Мы ликвидировали остатки наших башенок с гордо реявшими флагами, всю метафизику, весь романтизм, туманы, облака высокие, зато мы коснулись ногой земли, и нам явилась конкретность обычной жизни и обычного действия».
Я ни словом не упомянул о моих приключениях… вроде вышеописанного… которые бы скорее доказывали, что берлинская реальность не из числа самых устойчивых и четких… Оно конечно, на поверхности, повторюсь, все выглядит очень солидно… но есть и подвалы, и в этих-то подвалах действительность попадает им в руки точно подопытный кролик, как податливая резина, которую превращают в новое изделие, как и любой другой продукт…
Ева Бехман говорила мне: «Ничто так не успокаивает после Парижа, как вид берлинца, пьющего кофе на веранде кафе. Он и его кофе — нечто абсолютное».
Конечно. Только… они на самом деле люди? Нет, конечно, они люди, причем очень человечные, но в то же самое время они в определенном смысле неограниченные люди, почти что и не люди, а существа, для которых форма «человек» — всего лишь случайность и промежуточная фаза. Я не слишком бы полагался на американизацию Берлина. Меня ничуть не успокаивает, что в этом поколении раса grands seigneurs, совершавших головоломные скачки в Пропасть Существования, угасла. Совсем наоборот. То, что Гегель спит себе спокойно на кладбище в Восточном Берлине, не дает никаких гарантий относительно абсолютности кофе, пирожных или, например, мужского и дамского белья. Если бы я был в Берлине кофе или пирожным, то чувствовал бы себя не слишком уверенно.
Их метафизическое беспокойство не находит больше выхода в сознании гениальных личностей и блуждает словно изгнанный дух, ищущий, как бы выразить себя в сочетаниях людей, в комбинациях коллективной жизни, в формах, которые превышали бы индивида. А вдруг это окажется самым главным для нарождающейся новой Европы?
Громадное увеличение количества человеческих существ может способствовать появлению этих новых божеств.
Политика. Экономика. То и дело слышишь эти слова, только об этом разговор. Трезвость. Деловитость. А я спрашиваю, что было бы, если бы оказалось, что они по-настоящему отдаются чему-то совершенно другому…
Что-то производят? Конечно. Но если француз работает ради того, чтобы сделать что-то, то они работают ради самой работы.
Я даже склонен допустить, что их впечатляющие материальные достижения стали возможными потому, что сами по себе они не очень-то их интересовали.
Сколькие из возникающих у меня мыслей берутся из моей болезни, а сколько из болезни Берлина? Этот город в определенном отношении так похож на меня, что я уж и не знаю, где кончаюсь я, а где начинается он.
Мне не хватало в Берлине артистического кафе, чего-то вроде старых варшавских «Земяньской» и «Зодиака». Идея понравилась редактору J., и мы решили начать собираться по вторникам и четвергам в кафе Цунца, о чем известили друзей и знакомых. Поначалу народа бывало много, и казалось, что постепенно возрождаются традиции знаменитых берлинских кафе. Иностранные художники, приглашенные Фондом Форда, тоже захаживали туда, а из немецких писателей Гюнтер Грасс, Уве Йонсон, иногда Петер Вайсс… Длилось все это недолго. Через пару месяцев все пространство скукожилось до моего столика, который продержался больше полугода, но потом и он исчез… Думаю, что если бы инициатива в большей мере исходила из их внутренней, а не международной потребности, все продержалось бы подольше, впрочем, не намного дольше. Мне показалось, что они не склонны общаться, что обмен мыслями, да и вообще любой обмен, не очень-то был им нужен, каждый знал свое, а то, что знал, выражал тем, что делал — книгами, картинами или чем-то другим. Всеобщий скептицизм по отношению к любому непосредственному контакту, не относящемуся к конкретному делу. Их взоры встречались, но всегда на чем-то и никогда так, чтобы глаза в глаза.
Профессор Хазенклевер пригласил меня на беседу с его студентами — участниками Literarische Colloquium[266]. Там учат довольно странному знанию: как писать, как стать писателем. Молодые писатели, чувствующие призвание к литературе, изучают там технику композиции, художественного выражения, описания, построения сюжета, черт знает, может, даже технику вдохновения. Прекрасная вилла над Ванзее и прекрасное помещение в центре города — вот материальная база этого своеобразного, едва ли не единственного в своем роде эксперимента. Veni, vidi… и тогда я сказал, что, во-первых, если они хотят стать писателями, то должны бежать отсюда через двери и окна, во-вторых, чтобы они не позволили очаровать себя Бютору, который станет их обольщать разными штучками поиеаи roman français и другими теориями. И проф. Хазенклевер, и его студенты приняли мои рекомендации с большим (насколько могу судить) удовольствием и даже радостно. Вот уж действительно странно: все они по уши в науке, технике, научность пролезает у них даже в такие области человеческой деятельности, которые всегда считались заповедником человеческой свободы, а я то и дело слышу их освобождающий смех и чувствую, что где-то в чем-то они мои союзники.
Бютор был ко мне бесконечно добр, навещал меня, когда я выкарабкивался из моих гриппов, я же отплатил ему нападками на дорогие его сердцу художественные кредо. Некрасиво? Но я считаю, что каждый художник должен, пусть даже против своей воли, быть явлением драматическим (ибо искусство углубляет), так что даже мимолетные соприкосновения художников не могут быть чем-то вроде тепленького мутненького супчика. Проклятое потомство Джойса! Прокляты, как и он, те, кто потихоньку невозмутимо пописывает литературу для литературы, возвышенную, эзотеричную, опирающуюся на кучку посвященных, в то время как я скучаю, лишаюсь чувств, засыхаю!
Но не только Бютор, не только Берлин… Вся Европа казалась мне конем, который добровольно лезет в хомут… Послушные, покорные, доброжелательно настроенные к теории, конструктивные, позитивные, методичные, головастые… Ох, пустыня!
Приходит ко мне с визитом пани Барбара Свинарская, жена режиссера, приехала из Польши. Дарит мне прекрасную розу, говорит, что хочет познакомиться со мной, поговорить… Отлично. Случались в моей жизни такие визиты. Идем в кафе.
Разговор сводится к психологии немцев. Мне показалось, что пани Свинарская несколько упрощает эту психологию, о которой тома написаны и которая остается одной из ключевых проблем современности, ибо трудно этому народу отказать в добродетелях и талантах, но в то же время нельзя и отрицать, что эти самые добродетели и таланты привели их во времена Гитлера к краю пропасти. Пани Свинарская говорит, что она знает лучше, а я знаю хуже, поскольку я просидел в Аргентине, не почувствовал немцев на собственной шкуре и не видел их за их кровавой работой. Я говорю, видите ли, дорогая пани, тут дело такое, если вы хотите понять чью-либо душу, мало одного опыта, нужна еще работа ума, проницательность, нужно глубоко погрузиться в человека или в народ, а кроме того, отсутствие взгляда со стороны часто затрудняет понимание… и возможно, что поляки после всего того, что им пришлось испытать, не всегда в состоянии подойти к немецкой психологии с достаточно холодным объективизмом…
Говорим, говорим. Но что это? Она обиделась? Почувствовала себя задетой тем, что я не доверяю ее уму?.. мало того, что возникает раздражение, которое уже столько раз докучало мне, особенно в отношениях с женщинами. Она думает, что я заносчив, высокомерен. Что я «писатель», а потому распускаю перья и раздуваюсь… я же, снова заметив, что пани Свинарская в раздражении говорит все менее по делу, что-то там еще добавляю. Она прощается и уходит в явно раздраженном состоянии.
Через пару недель получаю вырезку из краковского «Жича Литерацкого». Это статейка пани Свинарской озаглавленная «Об отстраненности, или Разговор с мастером», описывающая нашу встречу. Я фигурирую в ней как глупенький гордец и антипатичный себялюбец и, само собой, как Нарцисс, прекраснодушный идеалист и плод гнилого капитализма. Вот образчики этой характеристики (привожу дословно):
Я в качестве глупенького гордеца:
— Скажите мне, пожалуйста, почему я умею так писать, как пишу?
— Потому что вы способный.
— Способный! Я не способный! Я не способный, а обладаю сознанием. Вы понимаете? Сознанием. Потому что я знаю то, чего другие не знают. Потому что я в состоянии охватить всё!
Я в качестве себялюбца, к тому же меркантильного, фордовский стипендиат и гость Берлина:
— Вы знаете, у меня здесь фордовская стипендия, 1200 долларов. Я ничего не плачу за жилье, потому что я гость берлинского сената. В Испании дешево. Куплю там себе домик.
— А вы за эту стипендию должны писать?
— Должен? Нет. Эта стипендия просто знак признания писательских заслуг.
И т. д. После такого вступительного «разоружения» уже нетрудно было вложить мне в уста следующий пассаж (разговор о жертвах войны в Польше):
Вы постоянно нескромно бахвалитесь цифрой пять миллионов убитых. Видно, что на тему оккупации вам нечего больше сказать… поляки провинциальные националисты… Только у вас говорят об ужасах войны…
И т. д.
Заметим, что вышеприведенное нельзя назвать полностью высосанным из пальца. Я действительно говорил пани Свинарской о горе трупов, заслоняющей полякам взгляд на Германию, но, с другой стороны, ведь известно, что я добиваюсь ревизии слишком судорожного, каковым я его считаю, польского национализма, причем не только национализма, но и патриотизма (ревизии, а не ликвидации)… кстати, совсем недавно, когда мне вручали премию «Ведомостей», об этом с горечью говорил Зигмунт Новаковский… Но почувствуйте разницу: где одно, а где провокационный вздор… Если так называемый журналист хочет «приложить» писателя, то старается не слишком переиначить его, а, скорее, стушевать одно, замазать другое, убрать оттуда, добавить сюда, и тогда ни с того ни с сего приличная мысль человека, всю жизнь стремившегося думать самым серьезным образом, становится маленькой гадостью.
Впрочем, могу поспорить, что пани Свинарская даже не поняла, какое свинство капнуло с ее пера. Допускаю, что, стилизуя меня под забавного зазнайку и выступая с инсинуацией, что за фордовские деньги я, точно второй Геббельс, обеляю немцев, она чувствовала свою неправоту по отношению ко мне, но все же, после того, как она все это написала, она сама легко поверила, что я что-то «приблизительно» такое говорил. Ну, чуть недопоняла, чуть недослышала, а остальное сама себе допела в меру растущего возмущения и практически уверенная, что она встает на защиту Родины. Кроме того, известно, что Польша — страна веселая, что люди, особенно в литературном мирке, потчуют друг друга с утра до вечера анекдотами и остротами, по народу прокатывается хохоток… ну наконец-то хоть что-то крупное, обмазала Гомбровича, пусть не слишком нос задирает! Велика важность! Вот мой тезис (я его не навязываю): пани Свинарская в своих реакциях была столь же возмущена, сколь и лукава.
Но здесь на сцену выходит почтенный Людвик Иероним Морстин. Этот кропает «Письмо к Гомбровичу», которое появляется в газете «Жиче Варшавы».
«Сегодня я прочел в „Жиче Литерацке“ интервью с Вами — интервью пани Барбары Витек Свинарской — и так потрясен, что решил обратиться к Вам… Цитирую Ваши слова по тексту интервью пани Свинарской (здесь идут пространные цитаты)». А дальше г-н Морстин громит меня за мою подлость. И в завершение: «Самая распространенная форма человеческого эгоизма — это закрыть глаза на беду ближнего, чтобы они не мешали наслаждаться всеми благами и прелестями жизни… Вы недостойны имени писателя!»
Великолепно, и я полностью согласился бы с господином Морстином, только… с чего он взял, что это было «интервью»? В фельетоне пани Свинарской нет ни одного слова, которое давало бы возможность сделать такое предположение. Так что же, ошибочка вышла? Ошибочка! Статейка настолько сатиричная и злобная, что даже ребенок не смог бы принять ее за интервью, это бросается в глаза…
Passons[267]. Меня это сочетание лукавства с пафосом не слишком умиляет, и мне хотелось бы поскорее с этим кончить. Когда фельетон перешел в ранг интервью, стало легко признать меня самым настоящим подлецом. «Трибуна Люду» перепечатала письмо Морстина «в силу острой актуальности высказываний», а в еженедельнике «Семь Дней» написано: «Человек, у которого такое циничное отношение к мученической смерти миллионов соотечественников… не имеет совести».
Я послал в эти газеты письмо, в котором заявил, что фельетон г-жи Свинарской никакое не интервью, и что все это было написано и опубликовано без моего ведома. И далее: «Даже в самом кошмарном сне у меня не могло бы появиться подлого желания обелить или хотя бы пренебречь гитлеровскими преступлениями в Польше, которые я вместе со всеми честными людьми решительно осуждаю. В этом отношении не может быть ни малейшего сомнения, и на эту тему я уже несколько раз высказывался в моем „Дневнике“. Я с величайшим уважением отношусь к неслыханным страданиям поляков во время последней войны».
Я послал это письмо также в Союз Писателей в Варшаве. Но это письмо, даже отредактированное как можно лаконичнее и по делу, не касающееся никаких политических вопросов, письмо, в котором польский литератор, уже довольно известный в мире, просит принять к сведению, что он не высказывал циничных бредней, оскорбляющих чувства поляков… это письмо, естественно, не было опубликовано.
Мне пишут из Польши: «Теперь постоянно говорят о Вас, Вас обсуждают. Вам это не повредит. Вы и так не для масс, так что у них это в одно ухо входит, а в другое выходит, зато много говорят в кафе, люди информируют друг друга, и правда о Вас распространяется все шире».
Мне тоже так кажется. Слишком много информированных обо мне людей, благодаря моим книгам. Со мной можно соглашаться или не соглашаться, но я наверняка принадлежу к числу самых искренних писателей в польской литературе. Обо мне известно все, хотя бы из моего «Дневника». Вот хотя бы на странице 155 (том I, издание Литературного Института в Париже) о гитлеровском насилии в Польше: «Мне известна мера этих страданий и мера этой несправедливости, и я не собираюсь отбрехиваться „концепциями“, когда совершается преступление».
Но ведь я не один, а много раз писал в этом духе и смысле!
Домбровская? Ивашкевич? Слонимский? Другие? Что скажут на это люди, знающие меня, которые не раз дарили меня своей признательностью? Как они проглотят этот фельетон-интервью и выброшенное в корзину опровержение?
(P.S. Приведенный выше текст был написан в ноябре 1963 года и сразу опубликован в парижской «Культуре». Следует добавить, что мое опровержение в конце концов было опубликовано и в польской прессе — через несколько месяцев, когда со мной уже как следует расправились. Его напечатало только «Жиче Литерацке», убрав дату, чтобы читатели не спохватились, и добавив несколько выдержек из моего «Дневника», которые должны были доказать, что я чудовище… Этот хитроумный подбор цитат из запрещенной в Польше книги, это вычеркивание даты письма, чтобы одурманить общественное мнение, надолго скомпрометируют… но не меня…)