Дневник — страница 16 из 30

[58]

Год с лишним прошел с тех пор, как я поселился в городке Ванс, в двадцати километрах от Ниццы, на склоне Приморских Альп — место шикарное, множество вилл, причудливо скрытых в пальмовых рощицах за стенами розовых кустов, в зарослях мимоз.

Выгляну порой из окна и вижу на площадке несколько Роллс-Ройсов, хозяева которых покупают на базаре молоко или креветки.

Здесь не только Роллс-Ройсы, есть и Ягуары.

* * *

Хотите знать, что было со мною во время этого уже почти что годичного моего молчания…

В Руайомоне, под Парижем, я провел три месяца, потом убежал от осени в окрестности Канн, в Ла Мессюгьер. Занимал комнату, в которой когда-то жил Андре Жид. Мой путь в конце концов скрещивается с путями тех, кого я давно хорошо знал, как будто я достаю их физически, post mortem[280], и голос во мне говорит: ты был изгнан.

Наконец я осел в Вансе. Квартирка приятная, пять балконов, четыре вида, три камина. Между Альпами, кипящими от света, морем, голубеющим вдали, и старыми улочками очаровательного городишки с остатками замка баронов де Вилленёв и де Ванс.

* * *

На шестьдесят первом году жизни я достиг того, что обычно человек получает годам к тридцати: семейную жизнь, квартиру, собачку, кошечку, удобства… А теперь несомненно (все говорит за то) я стал «писателем». Эта смешная история, тянущаяся как-то странно и вяло через всю мою жизнь, вдруг окрасилась в яркие цвета, вот я и «писатель».

Разве что продолжает во мне шуметь и дымиться берег, покинутый два года тому назад, там, за Гибралтаром, за Канарами, за океаном, пониже возвышенностей бразильского побережья и пляжей Уругвая. Отсюда Аргентина кажется мне дышащей пеной и ветрами океана. Она во мне как нечто темное, неопределенное, загадочное. Наверное, я никогда не смогу привыкнуть к Аргентине, я в вечном колебании: раз мне кажется, что она была мне суждена, была моим предопределением, но потом приходит мысль, что нет, это было нечто случайное, откуда-то извне, как прыжок зверя на тебя в лесу.

А в то же время мне досадно, что от того аргентинского времени так мало останется. Где те, кто мог бы рассказать, передать мне, каким я был? Люди, с которыми я общался, были в основном не людьми пера, и трудно было требовать от них красочных анекдотов, точной характеристики, удачной зарисовки… и, надо признать, с каждым я вел себя иначе, так что никто из них не знает, каким я был.

Неприятно делается, когда почта порой приносит то, что пишут обо мне в Аргентине. Как и можно было ожидать, из меня сделали добродушного дядьку, друга молодежи, в этих воспоминаниях, статейках я — типичный представитель племени «непонятых» и отторгнутых обществом художников. Что ж, Tu l’a voulu, Georges Dandin[281]! Зачем ты выбрал такой трудный для описания образ жизни, слишком сложную систему масок? Предусмотрительные люди заботятся о том, чтобы их жизнь могла быть отражена в мемуарах.

Во всяком случае несомненно, что там, за океаном, даже воспоминание обо мне подвержено разложению, умирает.

Смогу ли я здесь, на Ривьере, еще раз ожить? Пока что я как тон нажатой клавиши — во мне больше смерти, чем жизни. Слишком поздно!

* * *

Где-то в мае вышел «Космос», пока что на польском, в издании «Культуры».

Эту вещь я назвал бы «романом о самостановлении действительности». А поскольку детективный роман — это не что иное, как попытка упорядочить хаос, то и «Космос» имеет в себе нечто от детективного романа с любовной интригой.

Я определяю два исходных пункта, две аномалии, сильно отличающиеся друг от друга: а) повешенный воробей; б) ассоциация рта Катаси со ртом Лены.

Эти две загадки постепенно наполняются смыслом. В стремлении образовать единое целое одна загадка проникнет в другую. Начнется процесс додумывания, сравнения, сопоставления улик, что-то начнет происходить, только вот зерно — ужасно… и эта окутанная мраком непостижимая шарада будет требовать разгадки… будет искать объясняющую, упорядочивающую идею…

Но какое приключение, какая авантюра с реальностью, вот так выплывающей из мрака!

Логика внутренняя и логика внешняя.

Логика, пускающаяся на уловки.

В частности, интеллектуальные: аналогии, оппозиции, симметрии…

Внезапно вырастающий дифирамбный ритм неистово формирующейся Реальности. И ее распад. Катастрофа. Стыд.

Излишний факт — и внезапное переполнение.

Образуются боковые ответвления… темные ямы… заторы… омуты… повороты…

Etc. Etc. Etc.

Идея крутится около меня, как дикий зверь…

Etc.

Мое сотрудничество. Я с той, с другой стороны, со стороны шарады. Я как тот, кто пытается себя добавить к шараде. Я, подхваченный круговоротом событий, ищущих Форму.

Зря я кидаюсь в этот омут, чтобы ценой своего счастья…

Микрокосм — макрокосмос.

Мифологизация. Дистанция. Эхо.

Неожиданно вываливается логический абсурд. Бесстыдство.

Точки соотнесения. Леон и его священнодействие.

Etc.

* * *

И еще в связи с «Космосом»: из бесконечности окружающих меня явлений я выхватываю одно. Замечаю, например, пепельницу на моем столе (остальные находящиеся на столе предметы отодвигаются в небытие).

Если я сумею объяснить, почему я заметил именно пепельницу («хочу стряхнуть пепел с сигареты»), тогда всё в порядке.

Если я замечаю пепельницу случайно, непроизвольно, и не возвращаюсь больше к этому наблюдению, тоже всё в порядке.

Но если ты замечаешь это не имеющее значения явление и возвращаешься к нему, — беда! Почему ты снова его замечаешь, если оно не имеет значения? Стало быть, оно что-то да значит для тебя, если ты вернулся к нему?.. Так-то вот: в силу одного того, что ты, не имея на то никаких оснований, на секунду дольше задержался на каком-то явлении, оно начинает выделяться из других, начинает нести смысл… Нет, нет (защищаешься ты) это ведь обычная пепельница! — Обычная? А почему ты защищаешься от нее, если она такая обычная?

Вот так явление становится наваждением.

Ну а сама реальность, по сути своей, не наваждение ли? В силу того, что мы строим наши миры, связывая одно явление с другим, я не удивлюсь, если выяснится, что праначало времени было неким двуединством, задающим направление и являющимся началом порядка.

В сознании есть что-то такое, что оно оказывается чем-то вроде ловушки для себя самого.

* * *

В то же время, где-то в конце апреля — начале мая пришлось мне пережить тяжелое и глупое состояние, недели две я был болен от унижения.

Давайте не забывать, что поэт — существо деликатное, ночное, чуть ли не подпольное, художник подобен летучей мыши, крысе, кроту и мимозе. Я был уверен, что в этом году десять тысяч долларов Международной Издательской Премии мне не светят. Пресса не упоминала меня в числе кандидатов; мне разъяснили, в силу каких именно соображений, интересов, тактик и процедур я окажусь на обочине. Вот я и не слишком интересовался ходом обсуждений жюри, заседавшего здесь же, неподалеку, в Валескюре. Пока на третий или четвертый день прений одна итальянская журналистка не приехала в Валескюр брать у меня интервью и не проговорилась, что все чаще будто бы разговор заходит обо мне и что «Порнография» начинает выделяться среди двух десятков обсуждаемых произведений. Этого было достаточно. Жадность меня обуяла. Доллары! И потом все время кто-нибудь звонил по телефону с новостями, доллары, доллары, в финале остаются двое — Сол Беллоу и я, доллары! В день объявления вердикта мое достоинство стало тряпкой, моя независимость — глупостью; доллары, доллары, доллары…

Которые неумолимо таяли… в пять часов пополудни в кафе на площади, где я пил кофе, подошли Бонди с женой, греческая писательница Кэй Цицелис, Сивер, директор Гроув Пресс, еще несколько человек, все из Валескюра. Новости с этого драматического состязания, в котором если бы не… Вот это да! Если бы не испанская делегация, которая в принципе была за меня, но решила тем не менее выдвинуть на первое голосование одного латиноамериканского писателя, чтобы сделать ему чуточку рекламы… Эх! Если бы «Порнография» называлась не «Порнографией», ведь надо же было такому случиться, что то же самое жюри пару дней назад присудило премию для молодых литераторов одному американцу за роман несколько… скабрезный, вот и засомневались в связи с этим, как бы не было похоже на тенденциозность. Однако! Если бы не тактика немецкой делегации и определенные интересы крупных издательских домов… Вот именно! Если бы…

Relata refero[282]. Я завел было речь, что мог бы взять адвоката и устроить процесс этому жюри. Ну, конечно! Правовые основания подобного судебного дела бесспорны. Присуждение этой премии, самой значительной после Нобелевской, дело серьезное. Обязанность членов жюри — отдать премию книге, лучшей в художественном отношении, и только это обстоятельство должно приниматься во внимание. Между тем, как видно из отчетов прессы, в расчет идут какие угодно мнения и мненьица, не имеющие никакого отношения к художественным достоинствам: присудить награду тому-то, ведь «надо бы отметить nouveau roman français», дать такому-то, поскольку «пришло время Латинской Америки»… Члены жюри, попивая виски, говорят друг с другом на разные темы. Интересно было бы выиграть этот процесс, подумалось мне. Это вызвало бы лавину процессов, многие пострадавшие потребовали бы пересмотра всех награждений, и это привело бы к отмене Премии как таковой… этих чаевых, этой компрометации…

Мне возразили любезно — ха, ха, что за парадоксы, затем Сивер отвел меня в сторонку и от имени «Гроув Пресс» сделал ряд предложений, доллары, доллары, я почувствовал себя лучше, а в последующие дни капнуло еще что-то (наверное, потому, что газеты писали, что я проиграл всего одним голосом), так что мне стало вроде как еще лучше. И тем не менее я чувствовал себя ужасно.

Поймите правильно: мы, художники, прекрасно понимаем ничтожность и эфемерность наших начинаний. Понятное дело, марание бумаги вымышленными историями — занятие не из самых серьезных. Как стыдился я его в первые годы своего писательства, как краснел, когда меня ловили за ним! Если инженер, врач, офицер, летчик, рабочий сразу всеми воспринимаются всерьез, то художник только после многолетних усилий получает статус состоявшегося.

Художник подходит лично, тихо, к каждому отдельно, шепчет на ухо, тихо просит признать его. Получилось! Есть уже один, даже двое, признавших меня. Их уже пятнадцать, сотня, четыре тысячи. Начинаю дышать полной грудью, становлюсь значительным! Это сколько же лет! У меня это восхождение заняло тридцать лет усилий, невзгод и унижений.

И что потом? Потом тебя хватают за шкирку и тащут пред ясные очи ареопага. О, благословенная ночь, где ты?! Еще недавно ты был в одиночестве, теперь — в светской атмосфере, в блеске гостиничных люстр ты — одна из тридцати дойных коров и одна из тридцати кляч перед забегом, которых ощупывают и оценивают. А кто та главная культурная тетка, пренебрежительно бросившая, что «была не в состоянии» прочесть больше пятидесяти страниц твоего романа? Это — собственной персоной сама председатель уважаемого жюри, госпожа МакКарти. МакКарти? Но для меня МакКарти, и говорю это совершенно открыто, не относится к серьезной литературе, слово чести даю, что для меня МакКарти всегда была автором абсолютно заурядным, третьего, может, даже четвертого сорта. Как же получается, что я, достигнув предела своих трудов, пройдя долгий и тяжелый путь, оказываюсь у стоп этой почтенной дамы, развязно болтающей, что «она не в состоянии» и т. д. Что за шутки? С моим авторитетом шутить изволите? С моей гордостью? С моим достоинством?! Какой же демон снова вверг меня в невезение, глупость, ничтожность моего начала?!

Кто? Какой демон? Вот какой: десять тысяч долларов! Которые ты возжелал. Которые проняли тебя до нутра. Десять тысяч? Но ведь это глупая сумма! Хотя бы миллион. Пятьдесят миллионов!

Нет, всего десять тысяч — та сумма, которую зарабатывает посредственный финансист на весьма обычной операции.


(Написано все это не затем, чтобы презреть награды, напротив, чтобы иметь возможность соискательствовать их со всей прытью, без ущерба для своего внутреннего мира. Но я написал это, имея также в виду публичный интерес, пора бы осознать, как это все уязвляет… дрянь..)

* * *

Вспомню и о том, что произошло недавно, кажется, в ноябре, вспомню об эссе Сандауэра… Но сначала несколько слов о прогулке в долине Вара. Прогулка в долине Вара? Вот она, уже открывается, вот мы пробираемся балконом Приморских Альп с видом на море. Долина, высохшее русло широкой реки, и что? Еще дальше? Конечно, автострада несет нас вглубь, в уходящие в небо горы… что это? Там, в тысяче метров над нами, маленький bourgade[283] с маленьким замком, с башней, свисает как с носа громадной скалы… вперед! Серпантины, пропасть, ревущий мотор. Завтрак? Куда там, в этой средневековой крохотульке все закрыто, забито досками. Конец сезона. Осень. Съезжаем. Заметили развилку дороги… та, что направо, ведет в Рокестерон! И началась поездка в Рокестерон под ослепительным солнцем, через осень, разворошенную цветом… прозрачность листьев, золото и багрянец, глубокие тени, громада зелени, шум воды и гнезда скал.

В пять вечера в обратный путь, в Ванс. Решительно не могу смириться с этой их литературой. Не лучше ли, если бы у них вообще не было литературы?

На столе передо мной то самое эссе Сандауэра в варшавской «Культуре», озаглавленное «Гомбрович, человек и писатель». Семь лет до меня не доходило оттуда ничего, кроме молчания (или грязи), что бы это значило, неужели им снова разрешили писать обо мне?

Греольер, Торенс, Курсегуль, как много во мне панорам.

Польская литература на первый взгляд такая же, как и все литературы на Западе: есть «знаменитые писатели», «прекрасные произведения», поэзия, проза, критика, фельетон, награды, конкурсы, торжества. Пожалста! Париж да и только! Но при более пристальном рассмотрении обнаруживается, что все это дутые величины. Да и кто там разберется, героические они, когда дуют на пламя польской литературы в условиях столь… затруднительных… или же просто практичные, урывая, где только можно, разные синекурки, почести, удобства?.. Трагедия? А может, ловкачество?

Этот «гуманизм»… Эта их добродетельная пушка, стреляющая снарядами морального осуждения по «насилию, совершаемому над человеком». Но почему же эта пушка стреляет только в одном направлении — с востока на запад? Что это за мораль такая… однонаправленная?

Сандауэр? Мы знакомы давно. Задиристый клерк, он сильнее остальных бил по тогдашней фикции… но во всем их смешении понятий, людей, ценностей, откуда мне знать, сколько от того Сандауэра осталось в сегодняшнем Сандауэре? На бумаге человек становится еще более неуловимым, чем в жизни. Литература — это ряд предложений, идущих друг за другом. Кто-то может написать три предложения искренне, свободно, гордо — однако в четвертом предложении его искренность сконцентрируется на моих «комплексах феодала» вместо того, чтобы выбрать себе какой-нибудь другой аспект моей персоны, — и это уже вызовет некоторое легкое искривление — и хоть последующие предложения снова будут решительны и беспощадны, и мы даже скажем себе восхищенно «во дает!», вскоре одно из них напомнит о моих «фашистских склонностях»… И тогда мы заметим, что искренность не перестала быть искренностью, нет, просто они стали выбирать с некоторой осторожностью ареалы своей деятельности…

Взять хотя бы отрывок из Сандауэра, относящийся к пани Свинарской и ее со мной громкой встрече.

Это «интервью», должно быть, не сильно отходило от правды, — говорит Сандауэр, — потому что в его «хвастливом, строптивом, провокационном тоне есть что-то гомбровичевское». Ведь, — добавляет он, — Гомбрович сам не раз говорил о своих фашистских склонностях (далее идут цитаты из моего дневника).

Сколько же свободы и компетентности в этих тонких рассуждениях — возможно, слишком тонких, когда дело касается грубого свинства. К черту нюансы, был или не был тон гомбровичевским, ведь, как это прекрасно известно Сандауэру, вся эта хохма была не чем иным, как вульгарным политическим доносом: в течение двух месяцев несчастные польские газеты разбирали меня по приказу, отказывая мне в чести и вере, в то время, как мои заявления, посланные не только в газеты, но и в Союз Писателей, были по приказу положены под сукно. И на эту расправу с жертвой, которой заткнули рот, смотрели все тамошние «ведущие» и «известные», все утонченные, моральные, ответственные и европейские — смотрели и молчали. У меня, конечно, нет претензий к Сандауэру, что бедняжка сидел как мышь под веником, даже ни пискнул — потому что я не знаю, был ли он тогда в достаточной степени проинформирован. Но теперь-то он проинформирован, ибо, как сам признается, читал мое объяснение в парижской «Культуре». Значит что? Значит, вместо того, чтобы по крайней мере замолкнуть от стыда, наш господин критик говорит, наморщив нос, что в самом деле странно, какой у этого Гомбровича дар провоцировать скандалы… и пускается в анализ моих духовных интонаций…

Et tu, Brute? «А ведь Брут муж почтенный». Но может, не следует слишком многого требовать. Если критицизм этого критика не может функционировать, как ему хочется, то пусть уж функционирует, как ему можется. Применим льготный тариф…

* * *

Рассуждения Сандауэра в этом эссе относительно якобы имеющихся у меня сексуальных отклонений? Пожалуйста, сколько угодно! Пока это делается серьезно и тактично… Мне прекрасно известно, что за право быть гордым приходится платить покорностью, и я ничуть не уклоняюсь от исследований, которые, впрочем, сам провоцирую своими половинчатыми признаниями. (Почему признания половинчаты? А, наверное, он и гомосексуалист и не гомосексуалист, то есть бывает им либо в определенные периоды жизни, либо в определенных обстоятельствах; что (и это лишь мое мнение) практически нет мужчины, который мог бы поклясться под присягой, что никогда не испытывал этого искушения. Да и вообще, в этой области трудно требовать исповеди.)

Но я опасаюсь, что Сандауэр не слишком годится на роль исповедника.

Пять лет назад я писал в дневнике следующее: «Впрочем, Гомбрович все яснее понимал, что его соглашение с Сандауэром далеко от совершенства, поскольку охватывало лишь часть его произведений и его личности. От Сандауэра не следовало ожидать безумной восприимчивости и на лету хватающей впечатлительности Еленьского. Сандауэр был из рода одиночек, идущих своим путем, мастодонт, рак-отшельник, монах, гиппопотам, чудак, инквизитор, кактус, мученик, аппарат, крокодил, социолог…»

Что, спрашиваю я, этот кактус может знать об Эросе, хоть извращенном, хоть неизвращенном? Для него эротический мир всегда будет изолированной, закрытой на ключ комнатой, не соединенной с другими комнатами человеческой квартиры. Социология, да, психология… это те комнаты, в которых он чувствует себя как дома. Но эротизм — это для него «мономания».

Романы, эти легкокрылые сказочки, приобретают вес только когда показанный в них мир становится для нас чем-то настоящим. Достоевский останется сказочкой для тех, кто не схватит его в его обнаженной реальности. Кафка, Валери, Данте, сюрреализм, дадаизм, всё в искусстве имеет право на существование только в той мере, в какой оно имеет отношение хоть к какой-нибудь реальности, лишь бы это была новая реальность, чем-то поражающая, но которую искусство делает доступной, живой, осязаемой.

Сандауэр, исследующий мои сексуальные извращения? Но тогда он должен был бы сначала определить, дают они новое понимание или нет. Если нет, то не стоит ими голову морочить ни себе, ни другим. В противном случае с этим надо разбираться в больнице. Критик, который захотел бы оценить, например, «Порнографию», должен был бы прежде всего исследовать, насколько данное в ней видение человека может обогатить наше знание о нас самих. Автор этой книги говорит, что здесь желанию человека быть Богом противостоит другое желание, диаметрально противоположное: быть Молодым. Так? А может быть, не так? Это знание обогащает? Оно дано в романе? В какой мере? С какой силой?

Не ошибаюсь ли я, когда у меня человек молодой, входящий в жизнь, должен стать идолом (или, может, скорее — дополнением) человека уже осуществившегося, стареющего, сходящего со сцены жизни? Только ли из моей патологии следует утверждение, что гордое господство старшего над младшим, вместе со всеми своими социальными, культурными, психическими последствиями служит, в частности, для затирания другой реальности, также важной, а именно той, что человек уходящий может зацепиться за жизнь только через существо, в жизнь вступающее, подрастающее, потому что жизнь всегда идет по восходящей? Можно ли считать меня извращенцем, когда я говорю, что природа мальчика, столь специфичная, столь отличная в своем несовершенстве, недостаточности, приниженности, в своей удивительнейшей легкости, становится ключевой для понимания взрослого, то есть природы нашего взрослого мира? Можно ли считать меня больным, когда я утверждаю, что в человечестве постоянно происходит тайное взаимодействие возрастов и фаз развития, что в нем имеет место игра очарований, насилий, благодаря которым «взрослый» никогда не бывает всего лишь «взрослым»? Мы говорим: человек. Это слово для меня ничего не значит. Я бы спросил: человек какого возраста? Каким возрастом очарован? Какому возрасту подчинен? С каким возрастом в своей человечности связан?

Вот те вопросы, которые, даже если они и не названы в «Порнографии», все равно определяют природу заключенного в ней эксперимента, в особенности — тот тип красоты и поэзии, о котором здесь речь. Но что же Сандауэр из всего этого понял? Ровно столько же, сколько и мадам МакКарти. Для него действие этого романа не имеет ничего, ну просто ничегошеньки общего с действительностью, он думает, что это сказочка, что все происходит просто так, в произвольной, магической последовательности, просто по приказу Фридерика, персонажа сверхъестественного и чуть ли не «божественного»… который notabene является моим alter ego. Из чего проницательный Сандауэр делает вывод, что из-за издательского успеха на международном рынке меня одолела мания величия… Ой-ой-ой! Соглашусь, что натуры неэротичные с трудом вникают в эротические миры, я вообще не требую, чтобы слишком беспроблемно принимали мои произведения, более того: я чувствовал бы себя неуверенно, если бы их принимали без сопротивления; но тем не менее должна же быть хоть какая-то граница в глупости, даже для господ критиков. Что же может обо мне знать человек, так поверхностно и неумно читавший мои книги? Зачем ему тщательно сопоставлять различные аспекты разыгрывающейся во мне антиномии «высокое-низкое», если он не в состоянии связать ее ни с чем поистине существенным? И зачем он копается в моих «извращениях», если не в состоянии проследить, к каким последствиям они приводят?

* * *

Милые прогулки с моим Псиной.

В кафешке, на площади, художники… (в Вансе их полно). Пиво, виски… Говорят «ох, эта теперь ходит с тем…»

Шагал, Дюбюффе и Папазофф.

Мистраль.

У столика слишком короткая ножка.

Надо купить спички.

Шляпа.

[59]

Девичья фамилия моей матери — Котковская. К сожалению, нельзя сказать с уверенностью, а вернее, можно сказать с неуверенностью о происхождении Котковских от мифического Сьцибора. Но так или иначе, а Бодзехов, их родовое гнездо (где я провел часть детства), во времена деда моего, Игнатия Котковского, насчитывал триста волок[284] лучшей сандомирской земли. Усадьба почтенная, заложенная Малаховскими в столетнем парке, по которому дух канцлера Малаховского прохаживался ночами, под полной луной.

Бабка моя, жена Онуфрия Гомбровича, была Домбровской (из лучших), рождена (хорошо[285]) от Бениславской, которая родилась (хорошо) от дочери барона Топлицкого, которая родилась (прекрасно) от Солтанувны — дочери надворного маршалка Солтана и Радзивиллувны. Бениславские тоже несколько раз соединялись с Радзивиллами.

Прабабка моя, жена Юзефа Гомбровича, упицкого маршалка, была из дома Гинтовт Дзевялтовская, племянница (дочь брата) камергера Яна Гинтовта, и внучка камергера Иоахима. Рожденная от Теклы Гомбровичувны, жены старосты (совсем неплохо).

И опять-таки прапрадед мой, отец Юзефа, Ян, староста василянский и мигучянский, судья Великого Литовского Трибунала, взял в жены Марцианну Раецкую из Южинтов (très bien). Сестра ее была замужем за Вейссенхоффом. Поэтому Мись Раецкий из «Соболя и панны»[286] — это мой кузен (вполне приемлемо).

Отец Яна, Михал, мозырьский стольник, был женат на Сцыбутт Романовичувне.

Отец его, Ян, взял в жены Ядвигу Сиповичувну, рожденную от Полубиньской (вот так!).

А отец Яна, Михал Казимир, взял в жены Бурбянку из почтенного, но уже угасшего дома Бурбов.

Отец Михала Казимира, Ежи, женат был на Дороте Явойшувне (это, стало быть, моя прапрапрапрапрапрабабка).

Упомяну также об альянсах дома моего с домами Бяллозоров, Витольд Александровичей, Володковичей («как когда-то Володкович, пан и гордый и отважный…»), Пузынов, Дунин Козичей, Завиш…

Имения Леногиры, Высокий Двор и Мингайлув в Литве несколько веков находились во владении Гомбровичей. Ладно уж, от нечего делать вспомню и о других имениях: Ужорты, Рады, Ужуболь, Понемунь, Барклойни, Поремиголе, которые несколько меньшее время были во владении нашем.

* * *

Я — пошлый сноб!

* * *

Поэт, поэта, поэту, с поэтом… Поэт встал, поэт сел, поэт помрачнел, поэт стал декламировать… А со мною нечто странное!.. Я замерла! Я остолбенел!.. Обвороженный поэзией… Ошеломленная поэтическим словом…

«Воспоминания о Юлиане Тувиме», изданные в Польше, содержат около сорока разных воспоминаний разных людей, но все будто из-под пера одного человека, не слишком, между нами говоря, интеллигентного… (О, литература! De mortuis nihil nisi[287]… плохо… Раз и навсегда надо покончить со слащавостью, ни один гений не справится с этим!)

Не слишком много чести приносит этот толстый томик самому Поэту. Ясно видно, что Поэт с ранней молодости специализировался в разыгрывании роли Поэта (то есть: благородный, чуткий, напряженный, волшебный, орлиный, горячий, человечный, искренний, прямой…) и неутомимо корчил из себя Поэта с раннего утра до поздней ночи. А впрочем, черт его знает. Может, эта роль в конце концов вошла в его кровь. Меня, насколько я помню, в довоенной «Земяньской» Поэт немного утомлял как раз тем, что даже на пять минут не позволял никому забыть, что он Поэт. Я предпочитаю больше такта в этих тонких материях.

От этой слащавой книги попахивает наихудшими традициями, а вернее — условностями этикета… Сам Тувим не много в нее вносит; как видно из текста, среди этих соловьиных трелей практически не было ни одного слова, достойного памяти (если не считать анекдотов, порой весьма забавных). Дамы и господа, то, что мир вокруг Тувима так легко распался на Поэта и его почитателей, не считается заслугой. Почему вы допустили это? Откуда столько потакания? Неужели в вас нет ни капли благодатного холода, строгости, иронии, критицизма, понимания? Ничего, кроме рвения принять как можно более активное участие в мелодраматической инсценировке этого разтрулялированного бельканто?

Конец Тувима, эти его последние годы в Народной Польше, ну и поделом ему! Эта его соловьиность и должна была плохо кончиться, она должна была привести его туда, где он становится официальным Поэтом, поставщиком Прекрасного, функционером от благородства, Гражданином-Певцом и т. д. Это не случайность, что его труляля завели его в дворцовоподобную виллу в Анине (в дворцовоподобную; не первого и не последнего из числа Благородных, любовно склонившихся над печальной судьбой пролетариата…). Между его аморальной наивностью (потому что наивность — аморальна) и неизлечимой наивностью пролетарской культуры всегда существовало глубокое понимание. Как же печальны последствия избытка поэзии!

Что же я в конце концов имею против него? А вот что: он позволил обожать себя, а это грех!

* * *

Какой же я неприглядный!

* * *

«Оперетка», что с тобой, что я должен делать, что должен придумать, чтобы твои эпатажные костюмы заговорили голосом Истории?.. Бормотание Истории в мешках, как я это вижу на данный момент… Неожиданно, иронично, язвительно, вихри-громы и внезапно вырывающиеся песни-танцы. Театр — вещь обманчивая, он искушает краткостью, насколько, казалось бы, легче дойти до конца с пьесой, чем с многостараничным романом! Но стоит раз только позволить втянуть себя во все ловушки этой омерзительной формы — неуклюжей, жесткой, устарелой, — как только фантазия почувствует себя придавленной тяжестью людей на сцене, этой неотесанностью «настоящего» человека, от которой трясутся подмостки… как только ты поймешь, что ты должен приделать этой тяжести крылья, преобразовать ее в знак, в сказку, в пьесу… тогда один за другим варианты летят в корзину и эта мелочь в несколько действий начинает пухнуть от месяцев твоей жизни.

* * *

Я ленивый.

* * *

Я ленивый, и вместо того, чтобы поднапрячься и написать что-то новое, помещаю ниже «интервью с самим собой». Я написал его по просьбе газеты «Ди Вельт» в Гамбурге.

Не так давно меня облаивали в Народной, что я, дескать, выслуживаюсь перед немцами «за фордовские доллары». А теперь немцы на меня насели. Если кто видит в этом некое противоречие, тот совершенно лишен ощущения высшей логики истории, выражающейся в том, что когда поляки бьют, тогда и немцы бьют.

* * *

Интервью с самим собой для «Ди Вельт»:


Вопрос: Что вы можете сказать?

Ответ: Ничего особенного.

В.: Например… что?

О.: Трудно сказать.

В.:?

О.: Ну вот, теперь мы можем начать. Это начало просто так, из осторожности. Чтобы не ждали от меня чего-то слишком остроумного. Догадываюсь, что на этой сценке в «Ди Вельт», где писатель сам себя интервьюирует, многие из коллег уже успели блеснуть… так вот я предпочитаю не блестеть при блеске других. Я предпочитаю блестеть, когда темно. Так что сделаем сами для себя простенькое интервью, без фейерверков и арабесок, без претензий.

В.: За последние месяцы в Германии появились три ваши книги. Поговорим сначала о «Berliner Notizen»[288]. Напомним в нескольких словах обстоятельства этого дела. Фонд Форда приглашает вас в Берлин на год. Вы публикуете свои впечатления сначала в «Культуре», потом в книге, озаглавленной «Berliner Notizen». Книга вызывает весьма противоречивую, а порой и враждебную реакцию немецкой прессы. Достаточно взглянуть на заголовки: «Ein Exot in der deutschen Wohnküche»[289] в «Ди Цайт», «Klecks in Beerliner Gästenbuch»[290] в «Мюнхен Меркур», «Dieses Glitzerding»[291] в «Дер Шпигель». Что вы можете на это сказать?

О.: Действительно, кое-кто из немцев почувствовал себя задетым. Но я специально написал это, чтобы задеть немцев.

В.: Задеть?

О.: Да, писатель обязан это делать. Полная аналогия с любовью: надо добраться до живого тела через одежду.

В.: Но чем вы объясните то, что ваше прикосновение стало для одних немцев лаской, а для других болью?

О.: Это трудность весьма фундаментального свойства, от которого невозможно отмахнуться. Потому что я кто-то; потому что я кто-то, кто очень жаждет формы, самой четкой формы… а значит, я при этом еще и агрессивен… и у меня есть враги, которые ненавидят меня, нет, пожалуй, это слишком сильно, которые меня не выносят, которых я раздражаю… ибо само мое существование ставит под вопрос их существование. Это старая как мир духовная борьба за жизнь. Мария Остеркамп написала, что я экстремальная личность, в результате чего мой дневник нужно или целиком принять или целиком отвергнуть. Вот и хорошо. Я не любитель тепленьких супчиков.

В.: Но ведь вы были гостем Берлина. Разве это не накладывает определенных обязанностей?

О.: Нет. Уважающая себя литература должна стремиться к тому, чтобы ее воспринимали всерьез. В Берлине я был не гостем, а чем-то более страшным, отчаянным, мощным, я был самим собой, своим собственным существованием и собственной драмой. Какой уж там гость! Драма! Экзистенция! Как рыба об лед! Сегодня, в эпоху легких вояжей, писатель все больше становится чем-то вроде культурного комивояжера. Нет. Меня никто не станет импортировать как пакетик сладких леденцов. Прошу прощения, но я — Дух. Дух, естественно, насколько это возможно, хорошо воспитанный (у меня впечатление, что в этом отношении «Berliner Notizen» упрекнуть невозможно), но все-таки дух.

В.: Хм… надо сказать, что ваши оппоненты подходят к делу не столь патетично, а более практично. Вам ясно давали понять, что за кругленькую сумму в долларах, полученную от Фонда Форда, вы могли бы быть и побойчее в своих писаниях…

О.: Увы! Этот аргумент тоже был выдвинут. Боюсь, что в устах упомянутых вами оппонентов он не слишком справедлив и не слишком деликатен. Фонд не обставляет свои приглашения никакими условиями: приезжайте, поживите в Берлине, занимайтесь, чем хотите, никто от вас ничего не требует. И если я написал этот берлинский дневник, то не потому, что меня пригласили, а потому что я вот уже многие годы веду этот дневник везде, где только бываю… в Буэнос-Айресе, в Париже, в Берлине… Но я допустил оплошность, слишком рьяно защищаясь от нападок. Могло бы показаться, что «Berliner Notizen» вызвали большой скандал, а тем временем значительно больше было доброжелательных и искренне дружественных голосов.

В.: Наверное, никто лучше Карла Корна из «Франкфуртер Альгемайне Цайтунг» не выразил этой доброжелательности части немцев. Вот окончание его статьи: «Из своей роли гостя Гомбрович извлек максимум. Он решился на самое большое — быть самим собой… Сегодня о немцах принято молчать. Этот поляк прервал молчание. Он дал понять, что, хочет он этого или нет, но мы стали его делом. И он стал нашим делом, хотим мы этого или нет». Что вы на это скажете?

О.: Здесь выражается некая очень существенная на сегодняшний день потребность немецкой души: немец требует от иностранца свободы, искренности, и особенно — независимости, потому что он знает, что без этого он сам не может быть свободным, искренним, независимым по отношению к иностранцу. По отношению к иностранцу, то есть по отношению к миру. По отношению к миру, то есть по отношению к самому себе.

В.: А чего требуют ваши критики?

О.: Им хотелось бы побольше… уважения… Чтобы мне было дозволено высказать мое скромное мнение: это противоречие в тенденциях немецкой души углубляется по мере роста… комфорта. Материального комфорта, но в большей степени комфорта духовного. Оба они идут рука об руку.

В.: Перейдем к недавно вышедшей очередной вашей книге, «Aus dem Tagebuch des Witold Gombrowicz»[292], популярное издание вашего дневника 1953–1956 годов.

О.: Если бы от меня потребовали дать моим соавторам, то есть моим читателям (потому что читать — занятие не менее творческое, чем писать) самый важный совет, я сказал бы им так: не облегчайте себе задачу тем, что «он это так, для парадокса», или «из строптивости», или «чтобы подразнить». Парадоксы, дружеское препирательство, эпатаж… нет, это уже не для нас, это уже приелось, это было хорошо, когда еще можно было покушаться на невинность добропорядочной буржуазии. Постарайтесь поверить мне, и вы увидите, как все эти мои странности и игры начнут у вас складываться в органичное и жизнеспособное целое. Во мне искусственность является тем, что облегчает искренность, шутка ведет к серьезности, строптивость к правде. Попытайтесь понять меня как можно глубже. Честное слово, я с этим справлюсь!

В.: А что бы вы сказали об «Indizien»[293], вашем последнем романе? Он уже в книжных магазинах.

О.: Я не люблю процесса родов… Неприятно…

В.: А что? Разве вы не уверены в своем произведении?

О.: Ничего не знаю. Это пока еще слишком свежее, только что было издано по-польски и по-немецки, во Франции появится на днях. Нет, не потому что боюсь… просто не люблю… Все мои роды трудные, с осложнениями… Вокруг каждой из моих книг сначала образуется что-то вроде темноты, насыщенной легкой растерянностью. Мои друзья в трудном положении, часто смущены. Я стараюсь знать об этом как можно меньше. Случается, что лишь через несколько месяцев я начинаю просматривать присланные мне вырезки из газет. Я пока еще ни разу не видел ни одной из моих пьес в театре. Я до такой степени предпочитаю об этом не думать, что почти всегда пропускаю даты премьер, и только неожиданная телеграмма возвращает меня к действительности.

В.: Каково же ваше последнее слово?

О.: Друзья! Позвольте мне в виде исключения заняться не самим собой, а чем-то другим — Европой. Меня вдохновляет это имя — «Европа», насколько же оно шире, чем, скажем, «Германия», «Польша», «Франция», оно исполнено поднимающейся энергии. Но ускорение европейских техников не сопровождается ускорением европейских гуманитариев… неужели дух Европы весь воплотился в машину? Что случилось, что у нас, гуманитариев, все дряхлеет, музыка мельчает, поэзия иссыхает, литература становится страшно скучной. Да, наверняка, европейское сознание уже двести лет пребывает под знаком редукции: Кант, Маркс, или Гуссерль, или Хайдеггер — вот они, очередные фазы осторожного ограничения духа в Германии. Но упадок на территории искусства и литературы не имеет ничего общего с тем процессом, в серьезности которого невозможно усомниться. Какое фиаско! Жуткий вздор дает о себе знать во всем, чего мы только ни коснемся — в нашем подходе к творчеству (которое стало головным и отталкивающим), в наших разговорах об искусстве (слишком много болтовни), во всех механизмах этого нашего артистического мирка. Этой гигантской машинерии, состоящей из сотен тысяч докторов, доцентов, интерпретаторов, глоссаторов, сосущих бледную кровь из анемичных тел десятков тысяч заурядных творцов. Что происходит? Куда улетучились с нашей артистической кухни такие прекрасные, полные крови великолепные бифштексы, как Гёте, Бетховен? Как сделать, чтобы искусство перестало быть выражением нашей посредственности, и чтобы оно опять стало выражением нашего величия, красоты, поэзии? Вот моя программа: PRIMO — осознать, в каком дряхлеющем состоянии мы находимся; SECUNDO — отбросить все выработанные в течение последних пятидесяти лет эстетические теории, исподволь направляющие на ослабление личности; весь этот период отравлен стремлением к нивелированию ценностей и людей, долой все это! TERTIO — отбросив теории, повернуться к личностям, к великим личностям прошлого, и в союзе с ними найти в наших собственных личностях вечные источники полета, вдохновения, размаха и очарования. Потому что нет демократии, в которой какой-то род аристократии, какой-то вид превосходства был бы недостижим. Dixi[294]. Пользуясь случаем, сердечно приветствую госпожу Ханну Гарте из Сарребрюка.

* * *

Иногда я на самом деле бываю ленивый…

* * *

Месть — наслаждение богов!

Дурачок, кто предался этому упоительному наслаждению (знаю кто), забыл, что естественным ходом вещей оно выпадет на долю и мне.

Но я включаю в мой дневничок письмецо в лондонские «Ведомости» не из чувства мести, а по соображениям гражданской обеспокоенности, чтобы еще раз обратить внимание общественного мнения эмиграции на определенные провалы и недоработки нашей эмигрантской прессы. Сколько же у нас в эмиграции ежедневных, еженедельных, ежемесячных изданий, посвященных не чему другому, как именно польской жизни? А много ли поляков-эмигрантов узнали из польской прессы, что такая, например, «Ивонка» прошла с большим успехом там и там? Не говоря уже о других фактиках того же рода, также достойных внимания, но плотно укутанных в саван молчания. Действительно, могло бы показаться, что наша пресса делит авторов на симпатичных и несимпатичных. Про симпатичных отмечают даже мельчайшие фактики, а у несимпатичных не замечают фактики даже и не столь мелкие.

* * *

Какой же я несимпатичный!

* * *

Редактору «Ведомостей»:

Меня посетил приехавший из Польши критик Артур Сандауэр и рассказал, что разные люди из литературных кругов в Польше, в их числе и он сам, получили анонимно присланные из Лондона вырезки из «Ведомостей» и «Дзенника Польского», из которых следовало, что моя пьеса «Ивона», поставленная несколько месяцев назад в Париже, была катастрофически, жутко «раздраконена» критикой.

Заинтригованный этой несколько странной новостью, я заглянул в «Ведомости». Действительно, в номере от 7 октября за прошлый год находится заметка, озаглавленная «Гомбровича высекли в Париже».

Начало такое, что, дескать, «Ивона» была «безжалостно разругана» рецензентом «Фигаро» Жан-Жаком Готье. После чего идут пространные пассажи из его рецензии. Позволю себе привести: «Невозможно представить более претенциозное и удручающее зрелище. Трудно сдержать в себе возмущение в отношении такой поддержки абсурда, бездарности, глупости и блефа». И так далее. В конце две примирительные фразочки от автора заметки, что тем не менее другой критик, Лемаршан, оказался «весьма благосклонен и к пьесе, и к декорациям».

Прежде всего я хотел бы поделиться с читателями «Ведомостей», может, и немного устаревшей, но все же милой для польского уха информацией, что пьеса польского автора была принята в Париже вовсе не так плохо. В Информационном бюллетене Театра де Бургонь (это их труппа играла «Ивону») под заголовком «Ивона в Париже» было помещено следующее:

«Из 39-ти рецензий 30 положительных (из них около 20-ти в высшей степени хвалебные); 5 благосклонных или к пьесе или к сценическому воплощению, а 4 неблагосклонные (из которых одна исключительно неблагосклонная)».

Эта «исключительно неблагосклонная» — конечно, та самая, о которой сообщили «Ведомости». Однако послушаем, как звучат некоторые из благосклонных рецензий. Жан Паже в «Комба»: «Великая пьеса»; Робер Абираше в «Нувель Обсерватёр»: «Шедевр»; Жиль Сандье в «Ар»: «Постановка достойна восхищения»; Кристиан Мегре в «Каррефур»: «Урок прекрасного и доброго театра»…

«Гомбровича высекли в Париже», не так ли? А что касается рецензии в «Фигаро», то послушаем, с какой реакцией во французской прессе она столкнулась.

«Несчастный Гомбрович, — пишет Сандье в „Ар“, — позволь пока что этой голытьбе (goujats) называть тебя чужаком… французский театр гордится тем, что может ставить тебя, автора „Фердыдурке“, одного из тех, кто делает честь нашему времени». Не только в «Ар», но и в других изданиях и на радио были протесты против грубой рецензии в «Фигаро».

Не стану обвинять «Ведомости» в том, что они проглядели бросающийся в глаза факт, что польская пьеса имела в Париже несомненный и большой успех. От издания, работающего в тяжелых условиях эмиграции, невозможно требовать качественного обзора прессы. Но согласитесь, господин Редактор, что как читателям вашего издания, так и мне полагается удовлетворение в виде публикации данного опровержения. Польское мнение имеет право знать, что польский писатель вовсе не опростоволосился в Театр де Франс, и я, писатель, возможно, имел бы право обратиться с просьбой о несколько большем, я бы сказал, доброжелательстве в соединении с определенной, назовем это так, осторожностью в подаче информации, меня касающейся. Ибо доза замалчивания, искажения, очернения, на которую меня обрекает красный режим в Польше, я считаю совершенно достаточной и предпочел бы, чтобы эмигрантская пресса не подливала масла в огонь такими статейками.

Писатель, которому затыкают рот в собственной стране, мог бы, наверное, рассчитывать на поддержку, помощь, благосклонность свободной польской прессы. И все это вместе говорит об очень многом! Ты, человек, тужься и мучайся, чтобы Золушке национальной литературы добавить хоть немного блеска в мире, а за это в твоей родной стране тебя будут душить, в эмиграции тебя будут пощипывать. И в довершение всего какой-нибудь грязный и завистливый фигляр разошлет все это по почте! Уф-ф!

Еще одно слово. После премьеры в Театр де Франс имела место премьера в Королевском Драматическом Театре в Стокгольме. «Дагенс Нюхетер»: «Небывалое театральное событие»; «Стокхолм Тиднинген»: «Спектакль, выходящий за все известные нам границы»; «Афтонбладет»: «Это не театр, это магия».

«Премьера „Ивоны“, — пишут стокгольмские „Ведомости Польские“, — превратилась в гимн чести польского драматургического творчества».

Хм…

* * *

Ку-ку!

* * *

3. VII.<19>66

Уже готово для печати. Я просмотрел. Внес исправления. Могу переслать Гедройцу, и тогда появится третий том моего дневника, за 1961–1966 годы.

Я далек от удовлетворения.

Честно скажу: одна из самых важных задач, из постоянно терзавших меня во время работы над дневником, не была достигнута. Теперь я ясно вижу это… и это меня угнетает…

Я не смог должным образом выразить мой переход из низшего в высшее, превращение Гомбровича незначительного в Гомбровича значительного. Ни духовный смысл этого дела, ни его личный смысл, ни его общественный смысл (изменение моего положения среди людей), не были рассмотрены в достаточной степени. Условности оказались сильнее. Сколько бы я ни обращался к этой теме, каждый раз она рассыпалась, улетучивалась, скатывалась в шутку, в полемику, в кажущееся бахвальство, в строптивость… в фельетон… Избитые средства самовыражения взяли верх. Отсутствие энергии, смелости, серьезности и изобретательности в тех местах моего дневника, которые задевают эту струну.

Это значительное поражение… стилистическое… личное. И я сомневаюсь, что в будущем мне удастся взять быка за рога. Время упущено.

[60]

16. X.1966

Через меня путь в край печальный[295]

Через меня путь к вечной скорби

Через меня путь к племени погибших

«Край печальный» он пишет… об аде? А ничего получше придумать не мог?

Вяло и заурядно… слишком «жизненно»… Сегодня я лучше бы это выразил! «Предел»! Ад прежде всего запределен, метафизичен!

Говоря об аде, надо подбирать слова внутренне противоречивые, чтобы в них содержался элемент Невыразимого.

Так что вместо «через меня путь в край печальный» напишем нечто вроде этого:

Через меня путь в край бездонный,

Извечно устремленный в свою бездну

Лучше! Ведь насколько глубже ад, падающий в собственную прорву…

А вторая строка этой дантовской надписи на вратах ада (песнь третья «Божественной комедии», Данте и Вергилий подходят к вратам, на которых эта надпись):

Через меня путь к вечной скорби

Единственное, что могло бы обеспокоить, так это слово «вечная». Ничего лучше не мог придумать? Беру перо. Сейчас придумаем… А чего тут долго думать, когда под рукой больше десятка более удачных идей, готовых, давно сидящих в голове… Например:

Через меня идут туда, где Зло извечно

Само себя крушит и пожирает

Толкование моей строчки таково: когда в предыдущем (метафизическом) определении ада я подчеркнул его абсолютную не-человечность, то в этой я выражаю лишь то, что могло бы его хоть как-то очеловечить, сделать доступным человеку. Речь здесь, проще говоря, о небрежной работе, халтуре. Ад — халтурное предприятие.

Мысль вполне современная (и лично для меня привлекательная).

Ибо Абсолютное Зло должно быть «злым/плохим» также и в своем бытии. Зло, жаждущее зла и только зла, не может реализоваться «хорошо», то есть полностью. «Злой/плохой» человек совершает нечто плохое (убивает соседа), но это зло для него является добром, он совершает его не потому, что это зло, а потому, что это отвечает его интересам… и он хочет сделать не «плохо», а «хорошо». Этот человек такой же, как и другие, он ищет добра, вот разве что добро он видит в убийстве… А Сатана? Сатана хочет зла и только зла, он не может хотеть добра, он даже Сатаной хочет быть «плохо». Ад — нечто плохо осуществленное. Он, ад — испорченный по самой своей сути, он — пошлость.

Интересная мысль. Современная. Может, немного слишком диалектическая, но расширяющая горизонты воображения…

Ничто иное, лишь эта идея халтуры может раскрыть перед Человечеством адскую бездну. Образ Зла, вгрызающегося в себя, самого себя терзающего… вкусно, конечно…

Не знал об этом флорентийский пилигрим, не хватило его на такую мысль… если бы он мог ее узреть, то приветствовал бы ее, преклонив колени, вместе с Вергилием! Какой бы скачок сделал его ад, пришпоренный такой шпорой!

Что же касается третьей строки:

Через меня путь к племени погибших —

хорошо, я согласен, замечаний нет, «погибшие», да, сегодня нам знаком этот вкус… Но я добавил бы к нему одно прилагательное, может быть, несколько неожиданное:

Через меня путь к племени вечно живых погибших

Да, конечно, «живых», причем «вечно»… потому что осужденные на вечные муки нескончаемы, вечны; дьявол и человек — вот две нерушимые колонны ада.

Прочтем теперь всё с самого начала:

Через меня путь в край бездонный

Извечно устремленный в свою бездну.

Через меня идут туда, где Зло извечно

Само себя крушит и пожирает.

Через меня путь к племени вечно живых погибших…

А теперь сравните это с его терциной, поверхностной, бездарной! Вот был бы настоящий Дантов ад, если его тремя моими идеями наметить! Но, повторяю, я мог бы с десяток других добавить, не менее ошеломляющих, ему неизвестных (я мог бы, например, представить ад как «непрерывность» или сделать из него нечто «зернистое», рассмотреть в категориях «переноса», «фона», «трансценденции», «отчуждения», «функции», «психологизма», «бытия-в-себе-для-себя» и т. д, и т. д. и т. д., ох, ох, ох!)

Я, общающийся с каким-то там Данте через этот рой, круговорот этих шестисот лет, заполненных существованием, я, погружающийся в минувшее время ради того, чтобы добраться до него, умершего, до какого-то там «бывшего» Алигьери… В нашем общении с умершими лишь то ненормально, что оно для нас норма. Мы говорим: жил, умер, написал «Божественную комедию», я ее сейчас читаю…

Но ведь прошлое — это то, чего нет. А прошлое, насчитывающее шесть веков, такое далекое, что я даже в собственном моем прошлом никогда с ним не сталкивался: все время, сколько живу, оно всегда было чем-то «бывшим». Что же тогда значит «он жил в прошлом»? В моем настоящем я нахожу какие-то следы — поэму — и по ним восстанавливаю тогдашнее существование. Однако для того, чтобы я мог о ком-то сказать, что он «был» (удивительное слово, нечто вроде «есть», но какое-то ослабленное), передо мною этот самый «был» должен показаться на современном горизонте в качестве странной точки пересечения двух лучей: одного, который исходит из меня, из моего реконструирующего усилия, и второго, который родится вне меня, на самом пересечении прошлого с будущим, в самой точке перехода, и позволяет почувствовать что-то, что было, все еще «есть», и есть в качестве того, что «было».

Поэтому общение с прошлым — это постоянное вызывание его к жизни… но поскольку мы читаем его по оставленным им следам, а следы эти зависят от случая, от материала, в каком они были зафиксированы, материала более стойкого или менее стойкого, от разных случайностей во времени, то прошлое предстает перед нами хаотичным, случайным, фрагментарным… Об одной из моих прабабушек я ничего не знаю, как выглядела, какой у нее был характер, какой была ее жизнь, ничего не знаю, ничего, кроме того, что шестнадцатого июня 1669 года, в день избрания короля Михаила, она купила два локтя бумазеи и имбирь. Остался пожелтевший листок, покрытый подсчетами, а сбоку было написано — сейчас я в точности не помню, но что-то вроде «прошу пана Шолта два локтя бумазеи и имбирь купить, как будете возвращаться с Ремиголы». Имбирь и бумазея, только это, ничего больше.

Прошлое — это паноптикум, составленный из обрывков… вот что такое прошлое… Но оно дает понять, что мы жаждем, несмотря ни на что, иметь его во всей полноте, живое, наполненное личностями, конкретное… и что эта потребность в нас сильна…

* * *

Десять утра, и по горам взбирается туман, разрываемый светом.

Я уже давно заметил, что читаемые мною книги как-то сочетаются. Например:

Данте. «Божественная комедия».

Мишель Фуко. «Les mots et les choses» («Слова и вещи»).

Ролан Барт. «Essais critiques».

А перед этим я немного почитал из Борхеса.

Дружественны ко мне эти книги или враждебны? Однажды я плыл по верхней Паране, по ее извилистым поймам, с жутким напряжением впитывая в себя пейзажи, каждый раз за каждым поворотом реки новые — как будто они могли меня ослабить или усилить, — и точно так же в течение многолетнего моего литературного труда я концентрировал взгляд на мир, исследуя, укрепляет меня мое Время или низвергает. В течение многих лет эти изыскания давали положительный результат; и ничто так не радует, как то, что всё, эволюция вкусов, понятий, обычаев, техники, находится с тобой в согласии, открывает перед тобой пути. Но сейчас ситуация осложнилась. Вокруг меня множатся феномены, наверняка родственные мне, но они в то же время как будто отравлены какой-то невыносимой для меня интенцией.

Проблема Формы, человек как производитель формы, человек как раб форм, понятие Межчеловеческой Формы как высшей созидательной силы, человек неаутентичный — об этом я всегда писал, этим занимал свой ум, это вытаскивал на свет — и пожалуйста, замените «форму» на «структурализм», и вы увидите меня в центре современной французской интеллектуальной проблематики. Ибо в «Фердыдурке», в «Космосе» ни о чем другом не говорится, кроме как о тирании форм, о балете структур. А в «Венчании» черным по белому написано: «Не мы произносим слова, слова произносят нас».

Так почему же между мною и ними существует антипатия… и, как бы отворачиваясь от меня, они идут в другом направлении… Их произведения — и nouveau roman français, и их социология, лингвистика, или литературная критика — отмечены тем духовным стремлением, которое мне представляется неприятным, неправильным, непрактичным, непродуктивным… Наверняка самое главное, что нас разделяет, — это то, что они из науки, а я — из искусства. От них попахивает университетом. Им свойственны сознательная и ожесточенная педантичность, профессорскость, брюзжание, упорство в занудстве, некомпанейскость, интеллектуальная гордыня, суровость… меня коробят их манеры, их высокопарный язык… Но это еще не всё. Существует более глубокое основание нелюбви между нами. В то время, как я хочу быть расслабленностью, они напрягаются, застывают и ожесточаются… и в то время как я стремлюсь «к себе», они постоянно — и уже давно — дышат жаждой самоуничтожения, хотят выйти из себя, покинуть себя. Объект. Объективизм. Какая-то чуть ли не средневековая аскеза. Какая-то «чистота», которая манит их в дегуманизацию. Но этот их объективизм совсем не холоден (хотя хотел бы быть ледяным), в нем спрятано жало агрессивного замысла, нечто провоцирующее, да, да — это провокация. И с некоторым удивлением я приветствую терминологию (которая, казалось, давно уже похоронена), порой близкую к астрологии, каббале, магии, но воинственную, полную духа противоречия, что очень похоже на воскресающую смерть…

Для меня всякое стремление человека выйти из себя — будь то чистая эстетика, чистый структурализм, религия или марксизм — наивность, обреченная на провал. Это своего рода мученический мистицизм. И это стремление к дегуманизации (которым, впрочем, я сам грешу) обязательно должно сопровождаться стремлением к очеловечиванию, в противном случае реальность распадается как карточный домик и велика угроза утонуть в пустословии нереальности. Нет, формулами сыт не будешь! Ваши конструкции, эти ваши здания останутся пустыми до тех пор, пока хоть кто-нибудь не поселится в них. И чем больше человек становится для вас недоступным, недостижимым, бездонным, погруженным в другие стихии, заключенным в формы, говорящим не собственными устами, тем более настоятельным, неотложным становится присутствие обычного человека, такого, каким он предстает перед нами в нашем повседневном восприятии и повседневном нашем опыте: человек из кафе, с улицы, конкретно нам данный. Продвижение до пределов человека немедленно должно быть уравновешено резким уходом в обычный народ и в человеческую посредственность. Можно погружаться в человеческую пучину, но при условии, что ты снова всплывешь на поверхность.

Но если бы от меня захотели самой глубокой и самой трудной дефиниции того самого кого-то, о ком я говорю, который должен поселиться в тех структурах и конструкциях, я просто сказал бы, что этот кто-то — Боль. Ибо реальность — это то, что сопротивляется, то есть то, что болит. А реальный человек — это такой человек, у которого болит.

Что бы нам ни говорили, во всей Вселенной, во всем пространстве Бытия существует один-единственный ужасный элемент, невозможный, неприемлемый, одна-единственная вещь по-настоящему и абсолютно противоположная нам и уничтожающая нас — боль. На ней и ни на чем другом базируется вся динамика существования. Уберите боль — и мир станет равнодушным, безразличным…

Может, оно слишком серьезно, чтобы философствовать на эту тему… Действительно страшно. Но мне хотелось бы отметить, что для этих мыслителей (как и для других) мир продолжает оставаться, несмотря ни на что, площадкой для скорее спокойных, чтобы не сказать олимпийски спокойных, головных спекуляций. Все эти анализы здравы, поскольку, как мы видим, их производят профессора, неплохо и удобно устроившиеся в жизни. Совершенно детское пренебрежение болью в основе этой неутомимой игры в интеллектуальные кубики. Если уж сартровская свобода не чувствует боли, недостаточно ее боится, то эти сегодняшние объективизмы производят впечатление чего-то рожденного в бесчувственном состоянии, как под наркозом.

Подчеркнем противоречия вышеприведенного вывода. Мне хотелось бы иметь одновременно человека «нескованного» и человека «обыкновенного», и в то же время — человека, пронизанного болью. Противоречие мнимое.

* * *

Бороться против этого воинственного аскетизма? Или, скорее, погрузиться в себя, отдаться себе, поселиться в себе, как в крепости?

Желаю им зубной боли.

* * *

Моя электробритва, американская, на семьдесять франков дороже электробритвы Коско, обычной «Фили-шэйв». В ее элегантном кожаном футляре была бумажка с поздравлением: «Поздравляем! Вы — исключительно умный человек, и благодаря этому стали обладателем лучшей в мире электробритвы! Это улучшит ваше самочувствие!»

И действительно, почувствовал я себя лучше, но, к сожалению, в последнее время с бритьем как-то не особо, а вот электробритва Коско бреет чище и… а моя как-то так не совсем чтобы так как надо… а всегда как-то иначе… и как знать, может, оно и не так, чтобы вполне так, а все-таки…

* * *

Лежащая передо мною на столе книга — «Божественая комедия» — находится от меня на расстоянии шестисот лет.

Чем должно быть для меня прошлое рода человеческого? Я покоюсь на громадной горе трупов — это те, кого больше нет. Значит, на чем я покоюсь? Что из себя представляет эта масса подо мною, этот муравейник существ, окончивших свой век до меня?

Что я должен искать в прошлом — людей или некую отвлеченную диалектику развития?

Что сразу бросается в глаза: из прошлого до меня доходят только самые важные люди. Надо состояться в Истории, чтобы остаться… Все кладбища Древней Греции сводятся к нескольким сотням лиц, как Александр, Солон, Перикл… А сколько осталось от средневековой Флоренции, кроме Данте?

В большом шествии умерших я не узнал бы никого, кроме Великих. Люблю арифметику, она в общих чертах ориентирует меня в отношении проблемы. Сколько человек умирает ежедневно? Двести, триста тысяч? Ежедневно целая армия из двадцати дивизий идет в могилу. Не знаю, не в курсе… ничего… ничего… со всем этим не ко мне. Незаметность смерти (как и незаметность болезни)! Если бы нашелся некто, не знающий, что на этом свете умирают, то он мог бы годами ходить по нашим улицам, дорогам, паркам, полям, площадям, прежде, чем открыл бы для себя, что нечто подобное имеет место. Вот и в мире животных незаметность смерти поразительная. Как так устраиваются, например, птицы, чтобы никто не знал, что они сдохли? Леса, рощи должны по идее быть завалены птичьими трупиками, а тем не менее можно ходить и ходить, и никогда не наткнуться на скелетик. Во что они впитываются? Куда исчезают? Ведь нет же в этих лесах ни достаточного количества муравьев, ни еще каких пожирателей падали, чтобы всех так убрать.

Смерть повсеместна, но она не бросается в глаза, ее очертания размыты.

А я? Я в этих условиях? Я с моими необходимостями, с необходимостями моего «я»? Чем меньше я могу разглядеть кого-то в этих кладбищенских толпах, тем более хватаюсь за Великих. Этих я знаю лично. История — это они. Никакой паноптикум из мелкой сечки мне этого не заменит.

Но достаточно ли личностно мое отношение к ним?

Для меня этот вопрос имеет огромную значимость.

«Божественной комедии» мне недостаточно. Я ищу в ней Данте. Но не найду его, потому что Данте передан мне как исторический миф, это как раз и есть автор «Божественной комедии». Великие люди — это больше не люди, это лишь достижения.

Но еще больше раздражает то, что наше отношение к этим достижениям всегда было крайне извращенным. В школе и дома нас учили только почитать их и любить, а тем временем наше отношение к Великим людям на самом деле двойственное: я действительно преклоняюсь и восхищаюсь, но при этом отношусь с сожалением, жалостью и с пренебрежением. Я ниже их, потому что они Великие. Но в то же время я выше их, потому что я пришел в мир позже них, на более высоком уровне развития.

Этот второй подход, который я назвал бы «грубым», или «непосредственным», не получил широкого распространения. Нас хватает только на то, чтобы взглянуть на автора и его произведения в исторической перспективе, с точки зрения их исторического значения. Применим же теперь к рассмотрению непосредственный подход. Могу ли я, с моей сегодняшней фантазией, восхищаться произведениями чуть ли не мужицкой, только что проснувшейся фантазии Данте? Муки его обреченных такие безыскусные. Такие тощие! Такие многословные! И эти дискуссии, которые ведутся в перерывах между одной и другой мукой… Одни и те же ситуации, повторяющиеся с занудной монотонностью (но если бы я захотел взглянуть на произведение в исторической перспективе, я был бы вынужден сказать, что для произведения XIV века эти ситуации богаты и оригинальны), а Сиюминутность то и дело грубо влезает у него в Вечность со своими политическими и прочими проблемами. Он не чувствует греха, грехи у него бессильные, да и не грехи это никакие, а всего лишь нарушение предписания; они ни манят, ни отталкивают.

Сколько еще можно говорить в том же духе, отмечая, что данное произведение — вульгарное, слабое, скучное, жалкое! И из этого печальный вывод: что я никакими силами не могу пробиться к этому человеку через его произведение. Отраженный в Истории, он становится для меня всего лишь большим историческим достижением. А когда я пытаюсь постичь его грубо, непосредственно, без оглядки на время, выясняется, что эта его «Божественная комедия» гроша ломаного не стоит!

Так должно ли для меня Прошлое оставаться только дырой? Без настоящих людей?

* * *

Возвращаюсь к терцине, которую я переделал:

Через меня путь в край печальный

Через меня путь к вечной скорби

Через меня путь к племени погибших

А вот продолжение надписи на вратах ада:

Справедливостью вдохновленный наш создатель,

Мы созданы Всевышней Силой,

Всевышней Мудростью, Всевышнею Любовью.

И вдруг… потрясение!

Как это?

Как он мог?!

Ужас!

Бездарность!

Только теперь я вижу: это худшая из поэм мировой литературы; страница за страницей — сплошная литания мук, список пыток. «Всевышняя Любовь…» И эта его «Всевышняя Любовь» вдруг вытаскивает на свет всю монструозность этого представления. И его подлость. Ладно, если речь о Чистилище, согласен… если эти грехи такого уж сатанинского требовали наказания, то все-таки где-то вдалеке маячит огонек Спасения. Но Ад?

Ад — это не наказание. Наказание ведет к очищению, у него есть свой конец. Ад — это вечная пытка, и обреченный должен выть десять миллионов лет, и ничего никогда не изменится. Наше чувство справедливости не вынесет такого.

А он, видите ли, чертит на адских вратах: «Мы созданы Всевышнею Любовью».

Чем же это объяснить, если не его страхом и подлостью — чтобы подлизаться!.. В испуге, дрожа от ужаса, он решается оказать высшие почести высшему террору и всевышнюю жестокость называет всевышнею любовью. Никогда еще слово «любовь» не использовалось так бессовестно парадоксально. Ни одно слово человеческого языка не было употреблено таким бесстыдно извращенным способом. А ведь это слово — самое дорогое и самое святое. Падает из наших рук подлая книга, и наши потрескавшиеся уста шепчут: он не имел права…

Поднимаю бесчестную книгу, пробегаю глазами всю поэму, действительно, все эти адские застенки дымят у него фимиамом Всевышней Любви, он принимает ад, он ему потворствует, более того — он его обожает! Но как получилось… что произведение, напичканное до такой степени самым диким страхом, такое сервильное, настолько противоречащее извечному человеческому чувству справедливости, смогло превратиться в течение веков в Назидательную Книгу, в достойнейшую поэму?

Католики… ведь это ваше, «Божественная комедия»… как вы справились с этим в себе?

Человек, согласно доктрине Церкви, был создан по образу и подобию Божию.

Что противоречит нашему самому глубокому чувству справедливости, не может быть справедливым ни на этом, ни на том свете.

Нельзя католическому художнику писать вопреки себе. Вся эта «Божественная комедия» находится в состоянии смертного греха.

А католический мир ее обожает.

* * *

Да, да… Но теперь я его достал, уже держу его, он меня оскорбляет, возмущает, он там… за стеной времени… стал для меня личностью…

В самой большой Боли стал для меня кем-то.

Удовлетворение. И я замечаю: да, Боль делает жизнь реальной. Лишь Боль в состоянии соединить через время и расстояние, это Боль приводит поколения к общему знаменателю.

* * *

Однако… Что это за хор встает, многоголосый, точно хор лягушек, как туман окутывающий, как влага растворяющая? Для меня эта книга уже воплотилась в конкретном человеке. Но теперь, внимательнее вслушиваясь, я вижу, что это не он поет. Это поет все средневековье.

Как я мог совсем недавно возмущаться? Это ведь не Данте соглашается с адом, это соглашается эпоха. Ведь это всего лишь озвучивание формул, того, что было закодировано во всеобщем ощущении. Слова, пустые слова… просто в то время все так говорили…

И снова «Божественная комедия» становится передо мною лишь монументом, формой, кодировкой, ритуалом, жестом, обрядом, церемониалом… Стоит отметить: когда совсем недавно я обнаружил, что он пишет вопреки себе, я установил с ним личный контакт. А когда я сейчас открываю, что, сочиняя вопреки себе, он пишет под диктовку Эпохи, внутреннее противоречие теряет свою творческую силу. Все поблекло.

Во-вторых: как я мог совсем еще недавно серьезно относиться к достоинству поэмы и к ее сегодняшнему престижу? Слова! Пустые слова!.. Это всего лишь межчеловеческий ритуал обожания, соответствующий межчеловеческому ритуалу этих песнопений. Он там священнодействует, а они, стало быть, здесь отвешивают поклоны. А обожание — лучшее доказательство, что никто ему не верит.

Ад? Это всего лишь миф!

А, вот оно что, теперь все передо мной предстает в новом свете. Почему ему так легко писалось «Всевышняя Любовь»? Да потому что ад ненастоящий. Муки — риторические. Обреченные декламируют. Вечность — безболезненная вечность фигуры. Падающие и возносящиеся круги, величественная иерархия грехов, мук, посвящения, пророчества, растущий свет, добродетели и хоры, теология и знание, проклятые и святые тайны, всё, всё одна только риторика. Он декламировал свою эпоху. И эпоха тоже декламировала. И поэма поэтому, как бы это сказать, усугубленная фразеология: поэт продекламировал то, что уже и так повсеместно декламировалось. Что-то вроде воскресных дискуссий простонародья в барах и кафе о футболе. Неужели они на самом деле это переживают? Ничуть. Это происходит только лишь потому, что они освоили этот словарь, эту манеру говорить, и нет у них готового языка поговорить о чем-нибудь другом. Человечество едет по накатанной словарной колее.

Пустая поэма, существующая вопреки и как бы наперекор реальности!

* * *

Стоп, слишком легко это у тебя получается!

Ада так легко не избежишь, ловкач! Он существует, да, да, да.

Неужели ты забыл, что во имя кодекса, содержащегося в «Божественной комедии», на самом деле, в действительности на кострах сжигали еретиков? Так что этот огонь жжет…

И снова эта адская поэма начинает реветь благим матом! И зиять мукой!

Очень полезно (я порекомендовал бы этот эксперимент всем теоретикам культуры) приблизиться как-нибудь к средоточию боли. Это затягивает. Потом уже трудно вырваться. А правда становится криком и ревом.

* * *

Но…

Теперь мне снова пришло в голову, что это воплощение, эта реализация стала возможной только в атмосфере абсолютно легкомысленной нереальности.

Ну да! Потрясающая серьезность святого Доминика должна была пройти среди магнатов от «светского меча», подпитать политику, амбиции, разные вполне жизненные аппетиты, завернуть на бюрократические столы чиновников, воплотиться в функцию, занятие, работу и еще ниже — просочиться в толстые лапы наемных убийц, бесчувственных к муке. Без этой постепенной деградации кто бы отважился сжечь другого человека? Радикальная идея греха, ада, пытки, должна рассыпаться по многим полутемным умам, бесчувственным чувствам, чтобы наконец полыхнуть огнем неумолимым, неуступчивым, по-настоящему обжигающим!

Так что же ты такое, «Божественная комедия»?

Бездарное произведение мелкого Данте?

Мощное произведение великого Данте?

Ужасное произведение гнусного Данте?

Риторическое декламирование лживого Данте?

Пустой ритуал дантовской эпохи?

Искусственный огонь? Настоящий огонь?

Нереальность?

Или сложный, спутанный клубок реальности и нереальности?

Объясни, пилигрим, как добраться до тебя.

[61]

30. Х.<19>66

Я должен (потому что вижу, что никто мне в этом не поможет) сформулировать наконец главную проблему нашего времени, доминирующую без остатка над всей западной episteme[296]. Это не проблема Истории, не проблема Экзистенции, не проблема Практики или Структуры, или Cogito, или Психологизма, ни какая-либо иная из проблем, занимающих наш кругозор. Главная проблема — это проблема чем мудрёнее, тем глупее.

Я возвращаюсь к ней, хотя уже много раз задевал ее по касательной… Глупость, с которой я сталкиваюсь все жестче и которая становится все более и более унизительной, которая гнетет меня и ослабляет, окрепла с тех пор, как я сблизился с Парижем, самым оглупляющим из всех городов. Не думаю, что только я чувствую себя в ее орбите; мне кажется, что все, принимающие участие в большом походе современного сознания, не сумели заглушить в себе ее шагов рядом с собой… ее шороха, ее шествия через заросли, совсем рядом… Я думал и продолжаю думать, как сформулировать Закон, точно определяющий эту специфическую ситуацию европейского Духа. Не вижу ничего, кроме


ЧЕМ МУДРЁНЕЕ, ТЕМ ГЛУПЕЕ.


В сущности, здесь нет речи об определенном контингенте глупости, еще не преодоленной, с которой развитие раньше или позже разделается. Здесь речь о глупости, идущей рука об руку с разумом, которая растет вместе с ним. Взгляните на все торжества интеллекта; все его концепции! Открытия! Перспективы! Тонкости! Публикации! Конгрессы! Дискуссии! Институты! Университеты! А тем не менее — глупо.

Должен предупредить, что закон «чем мудрёнее, тем глупее» я формулирую без малейшей иронии. Нет, я серьезно… И принцип обратной пропорциональности, похоже, проникает в самую суть дела, потому что все более благородному качеству ума соответствует все более подлая категория глупости, эта глупость становится все более пошлой и только благодаря своей примитивности постоянно ускользает от все более и более тонких инструментов интеллектуального контроля… наш ум слишком умен, чтобы противостоять столь глупой глупости. Если в западной episteme что-то глупо, то оно глупо в гигантских размерах, и поэтому ум не может охватить его.

Позволю себе в качестве примера указать на ту глупость, которая сопровождает нашу, становящуюся все более изощренной, систему коммуникации. Каждый подтвердит, что система эта за последнее время получила прекрасное развитие. Точность и богатство языка в темах не только главных, но и побочных, или даже в публицистике (как, например, литературная критика), достойны высшего признания. Но избыток богатства повышает рассеянность, так что растущая точность сопровождается растущим непониманием.

А кроме того, какие-то абсолютно пошлые осложнения портят картину. Потому что этот критик (остановимся на этом примере) — на самом деле ученый, напичканный прочитанным материалом, хорошо разбирающийся, но перегруженный работой, забегавшийся, пресыщенный, истощенный. Он летит на очередную премьеру, чтобы увидеть еще одну пьесу и после беглого знакомства накропать еще одну рецензию, которая в результате окажется глубокой и поверхностной, замечательной и халтурной. И, к сожалению, не видать, чтобы западная episteme была бы способна решить эти противоречия системы коммуникации, она даже не может их зарегистрировать, потому что они находятся ниже ее уровня… Беззащитность episteme по отношению к отъявленной глупости — характерная черта нашего времени.

Одна моя знакомая рассказывала мне еще до войны, что когда они полдничали на веранде, пришел дядюшка Шимон. «Как это, — спросил я, — ведь дядюшка Шимон уже пять лет как лежит на кладбище?» «Вот именно, — сказала она, — пришел с кладбища в том же самом костюме, в котором мы его похоронили, мы поздоровались, он сел, напился чаю, мы поговорили немного о видах на урожай, и он пошел себе на кладбище». «Ну а вы что на это?!..» «А что мы могли, дорогой мой, перед лицом такой наглости…» Вот почему episteme не может решиться на ответный удар: слишком наглая глупость!

Но… какая роскошная!


L’écriture n’est jamais qu’on langage, un système formel (quelque vérité qui l’anime); à un certain moment (qui est peut-être celui de nos crises profondes, sans autre rapport avec ce que nous disons que d’en changer le rythme), ce langage peut toujours être parlé par un autre langage; écrire (tout au long du temps) c’est chercher à découvrir le plus grand langage, celui qui est la forme de tous les autres (Roland Barthes)[297].


Хм… каково?.. В апломбе ему не откажешь!

Мы, так называемые художники, прирожденные альпинисты; а стало быть, такое интеллектуально-вербальное восхождение нам по душе, если бы только не приводило к головокружению.

* * *

Я здесь коснулся глупостей нашей системы коммуникации. Окинем же взглядом гирлянду глупостей, обвивших нашу эрудицию.

Ведь это скандал, что они до сих пор не имеют языка, чтобы выражать свое невежество; они постоянно вынуждены выражать свое знание, свое «владение предметом».

Стоит им только сесть в президиум и взять слово, как крышка захлопывается: они должны обладать знанием, они не могут не знать, или знать более или менее; ни жестом, ни даже движением брови они не вправе выдать то, что их знание дырявое и приблизительное…

На пространстве всех дискуссий, переваривающих западную episteme, до вас не долетит ни один голос, который начал бы со слов «я точно не знаю… не знаком… я не слишком внимательно прочитал… да и не упомнишь всего, что там есть… когда все это читать… что-то, может, и знаю, но не слишком…» А ведь с этого следовало бы начать! Но кто отважился бы! Нет, в принципе так можно начать, но только если начнут все вместе, предварительно дав друг другу честное слово!

Episteme, следовательно, ложная. Происходят вещи некрасивые. Когда недавно один известный философ посетил другого известного философа, я сказал: «Вот уж наговорятся о философии!» «Да полноте! — возразил мне кто-то, кто был в курсе дела. — Не будут же они столь нетактичны, чтобы проверять друг у друга знание своих текстов!»

Форма передачи мысли с древнейших времен та же самая — она не подвержена эволюции — это всё та же ниточка слов-следов, идущих из одного конца книжной страницы к другому. И этот словесный солитер протянулся аж до Солнца! Почему они не крикнут, что это выше их сил?

* * *

Затрону еще явную глупость методов, больных тем внутренним противоречием, о котором я уже говорил. Методы гуманистической западной episteme тем точнее, чем более неопределен их объект; они тем научнее, чем меньше их объект годится для научного рассмотрения.

Гуманитарные факультеты университетов трещат от тяжелого профессорского вздора. Delenda est Cartago![298] Ликвидировать!

* * *

Но что мне делать с собой?

Я существую в этом!

С тех пор, как я стал заниматься литературой, я был вынужден уничтожать кого-то, чтобы спасти себя. Если в «Фердыдурке» я напал на критиков, то только для того, чтобы выйти из этой «системы», чтобы стать независимым. Мои нападки на поэтов, художников тоже были продиктованы потребностью выделиться в самостоятельную единицу, отпасть от массы. Я умирал от стыда при мысли, что стану «человеком искусства», как они, что стану гражданином той смешной республики наивных душ, колесиком этой огромной машины, членом этого клана. Ни за что!

Но с течением времени слова, написанные мною, все дальше отходят от меня, и они уже так далеко, в чужих языках, в разных изданиях, которые я даже порой в глаза не видал, в руках комментаторов, о которых ничего не знаю… я больше не властен над тем, что со мною происходит, на любом другом языке, в любой другой стране. Я стал литературой, и мои бунты — это тоже литература. А закон «чем мудрёнее, тем глупее» имеет ко мне самое прямое отношение.

Так что же? Покончить с episteme, схватить ее за горло, сражаться с ней как Дон-Кихот? Опять? Одно можно сказать наверняка: мой бунт найдет своих издателей, комментаторов, читателей, он будет легко поглощен механизмом. Ведь нет никого в episteme, кто бы не был в курсе ее нелепости, и кто, несмотря на это, не был бы ее составной частью. Надо бы похитрее… может, понаивней, чуть простодушней, чтобы это стало неотвратимым… Нет. Преднамеренная наивность? Нет. Какая же нужна сила, чтобы все это потрясти! Нет у меня такой силы. И времени нет. Я должен следить за переводами. Да и переписка. И всякое прочее. Так что в итоге? А ничего. Ничего не поделаешь. Не могу я один везде успевать. Пусть кто-нибудь другой попробует. Кто? Если бы я был вождем! Быть вождем и иметь за своими плечами армию, готовую ринуться в бой. Туда, куда я только пальцем укажу! Напрасно! Я один. Никто меня не поддерживает. Можно ли сойти с несущегося на всех парах поезда? А бить головой о стену? Только зачем? Чтобы удостовериться, что стена существует. А кто этого не знает? Все знают, все всё знают, но это персональное, личное знание… Гордость. Радуйся, что по крайней мере свое достоинство защищаешь. Буду ли я менее смешон через несколько веков потому, что написал то, что написал здесь? Святый Боже! Только это. Вот, намек, мнение, набросок, что-то вроде вступления, ох, я ведь здесь, в дневнике пишу процентов десять, не больше. Sapienti sat[299]. А впрочем, кто это пишет?.. Кто?

Алло, алло! Кто говорит?

Не знаю.

* * *

Когда я читаю

Когда я пишу

Когда я участвую

Когда я функционирую

Я всегда и везде наталкиваюсь на закон

Чем мудрёнее

Тем глупее.

Интересно получается: в то время, как все наши духовные усилия на протяжении веков направлены на то, чтобы вырваться из глупости, на ее преодоление, в самом лоне человечества глупость, похоже, сосуществует с разумом. Персональный состав человечества обеспечивает глупости не последнюю роль. Человечество состоит из мужчин, женщин, молодежи и детей — уже одно это обрекает нас на вечные колебания между развитием и недоразвитостью, глупость возрождается в каждом поколении. И разве после этого она не жизненная необходимость, разве без нее женщина захотела бы рожать, были бы тогда возможны приказ, повиновение, механический труд, разве железные дороги, шахты, конторы, фабрики смогли бы работать без этой смазки всех своих шестеренок? Разве без легкости, глупенькой легкомысленности можно было бы перенести смерть? Положение человека? Усилия episteme, направленные на избавление от глупости, не находит поддержки во внутренней организации человеческого рода, где скорее надо было бы говорить о разделении ролей: одни должны выражать более высокое сознание, другие — более низкое.

Нет, Кант! Будь твоя «Критика», для написания который ты пролил семь потов, даже самой точной и глубокой, ее недостаточно. Лови топор! Лови, говорю тебе, топор, напади с топором и раз-два, направо-налево, детей, женщин, молодежь и рабочих, и вообще всех, да, всех, всех!.. Потому что борьба с глупостью не может ограничиваться борьбой на бумаге! Убивать! Э-э… чегой-то я такое сказал?


1.1.1967

Вчера мы вступили с Ритой в 1967 год. Вдвоем, без шампанского, внимая тишине за окнами, глядя на пустую нашу прекрасную площадь дю Гран-Жарден, с крутыми крышами старинного Ванса, с башней кафедрального собора, со скалистыми стенами гор вдали, залитыми мистическим светом луны.

Луна была такой яркой, что с другой стороны Кап д’Антиб была видна поверхность моря.

Со мной практически ничего не происходит. Не ахти какое состояние здоровья стало для меня чем-то вроде монастыря. Живу как монах. В девять завтрак, потом пишу, в двенадцать почта, поездка на машине в горы, соединенная с прогулкой, возвращаемся, второй завтрак, газета, сон, корреспонденция, чтение… Чаще остальных навещаем Марию Сперлинг и Юзефа Ярему, у которых хорошенький домик и прекрасный сад на одном из холмов над Ниццей.

Хватает визитов, потому что это все-таки салон Европы, постоянно кто-нибудь да приезжает из Америки, Австралии, Швеции, Польши, а на праздники тесно от королей, финансистов, махараджей, адмиралов, кинозвезд. Но ничего не происходит. Порой с усилием, доходящим до самоистязания, я стараюсь воссоздать в голове какую-то забытую подробность давних лет. Например, вчера вечером и ночью перед сном и сегодня утром я все думал, в какую подворотню, на какой улице я спрятался от ливня в сентябре 1955 года в Буэнос-Айресе, во время революции, когда бежал из своей находившейся под угрозой квартиры к Руссо.

Несмотря ни на что, в этом много горькой иронии: когда после многолетнего аргентинского поста я наконец дорвался до такой элегантной страны, такой высокой цивилизации, таких пейзажей, такой выпечки, рыбы, вкусностей, таких дорог, пляжей, дворцов, каскадов и роскоши, что, к сожалению, я с автомобилем, с телевизором, с проигрывателем, с холодильником, с собачкой, с кошкой, я в горах, под солнцем, на чистом воздухе, над морем, был вынужден уйти в монастырь. Но в глубине души признаю некое право Силы, которая не позволила мне слишком алчно прильнуть к наслаждению своим успехом. Я давно уже знал, с самого начала — был в некотором смысле предупрежден, — что искусство не может, не должно приносить личную выгоду… что это трагическое действо. Другое дело, что мне представляется несправедливым, что сам художественный труд так мало принес мне чистых, положенных художнику удовольствий; если писательство и дает мне некоторое удовлетворение, то оно какое-то холодное, ожесточенное и даже апатичное; как же часто пишу я как ученик, готовящий уроки; а чаще в страхе или в мучительной неуверенности. Это правда, что порой я доходил до полной одержимости, не был в состоянии оторваться от работы, и в течение многих часов после того, как уходил от бумаг, пребывал в каком-то удивительном, опустошенном возбуждении, всё повторял предложения, только что написанные обороты (помню такую маниакальную прогулку по Буэнос-Айресу, над рекой, когда в голове у меня гудели даже не предложения, а отдельные слова из «Венчания»). Это носило характер гонки, какого-то галопа, тряски, колыхания, мало общего имевшего с радостью.

Может, оно и несправедливо, и отчасти даже жестоко, что мое высокое призвание сопровождалось таким ужасным отсутствием иллюзий, такой безжалостной трезвостью. Злость, вскипающая во мне при мысли о таких художниках, как Тувим, д’Анунцио или даже Жид, разве не была связана с тем, что они были в состоянии прочитать кому-нибудь свой текст без отчаянного подозрения, что он скучен? Я также думаю, что капелька ощущения того, что мы называем общественной значимостью художника, была бы мне полезнее, чем моя уверенность, что в общественном смысле я ноль, существо ничтожное. Довольно печально: предаваться искусству и в то же самое время быть вне искусства, вне его церемониалов, иерархий, ценностей, красот — чуть ли не с крестьянской недоверчивостью, хитрой недружелюбной крестьянской усмешкой.

Но если допустить, что в основе этого дела находится довольно приятное и спасительное легкомыслие, то почему, спрашиваю я, у меня никогда не было таких заговоров и забав, таких художнических фортелей и проказ, как у скамандритов (или у романтиков времен Виктора Гюго), сюрреалистов или какой-нибудь другой расшалившейся молодежи? Мое время было кровавым и суровым, согласен. Война, революция, эмиграция. Но почему именно это время я выбрал себе, родившись в 1904 году в Малошицах?

Я святой. Да, я святой… и аскет.

В моей жизни существует некое противоречие, которое выбивает у меня из рук тарелку с едой как раз в тот момент, когда я подношу еду ко рту.

* * *

Не знаю, что писать. Не знаю, что писать после того, как я закончил «Оперетту», и не знаю, что писать в данный момент в дневнике. Ситуация — не позавидуешь.

* * *

Ле Клезио? Пусть будет Ле Клезио, хотя понятия не имею, что бы тут о нем… Ле Клезио навестил меня с женой вскоре после моего прибытия в Ванс и произвел самое благоприятное впечатление, серьезный, интеллигентный, искренний. Драматичный (ему 27 лет) и сосредоточенный. Очень недурен собой, а еще больше — фотогеничный, так что и «Экспресс», и другие журналы охотно помещают его фотографии на всю страницу.

Пресса видит в нем будущую славу французской литературы à l’heure de promesse, он уже известен в Европе, его называют будущий французский Камю, люди узнают его на улице. Двадцать семь лет, а уже три романа (да, французы могут…)

Не говоря о неудобствах этой головоломной позиции, Ле Клезио, как мне кажется, грозит опасность с двух сторон. Первая опасность — это тот образ жизни, какой ему достался в наследство, слишком райско-идиллический. Здоровый, крепкий, загорелый, среди цветов Ниццы, с красавицей женой, креветки, известность и пляж… чего еще желать? Его романы дышат непробиваемым сумраком самого крайнего отчаяния, в то время как он сам, молодой бог в плавках, ныряет в соленую лазурь Средиземного моря. Но это противоречие слишком поверхностно, чтобы оно могло по-настоящему скомпрометировать его, и лишь вторая отрава, гораздо глубже проникающая, становится двигателем этого первого яда. Второй яд — это его красивая внешность.

Если бы я знал, каким он был лет эдак в тринадцать-четырнадцать, я мог бы больше об этом сказать. А такой, каким я его вижу сегодня, он защищается от красоты главным образом голосом, который неожиданно низкий, мужской, солидный, а также предельным трагизмом своего мировоззрения и героизмом этической позиции. Несмотря на это, у него бывают своего рода уступки, его жена, например, тоже прехорошенькая, и у них есть спортивный автомобиль неплохой марки, не менее красивый. А еще я считаю весьма значимым и характерным, что живут они в Ницце на площади Ile de Beauté (Остров Красоты). Не стану утверждать, естественно, что они специально выбрали себе площадь с таким названием, но в жизни случаются совпадения, которые выдают скрытые намерения… этот случай, по-моему, нельзя считать абсолютной случайностью.

Ле Клезио состоит из контрастов: с одной стороны, красота, здоровье, слава, фотографии, Ницца, розы, автомобиль, с другой стороны, темнота, ночь, одиночество, абсурд, смерть. Но самая его большая трудность состоит в том, что его драма становится красивой, привлекательной. Он бунтует, «молодость, не знаю, что это, этого не существует», сказал он в одном из интервью… но он не учел того, что молодой — это не для себя самого, молодым человек бывает для других и через других.

Единственное, что могло бы спасти его, так это смех.

* * *

Надё пишет мне, что напечатает в «Ля Кэнзен» мое аутоинтервью, слегка провокационное в отношении структурализма. Наверняка меня окружают враги. «Nouveau roman français» и «nouvelle critique» меня не переваривают, поскольку везде, где я только могу, я говорю им, что они ужасно нудные. И все же я вместе с этими людьми, мы движемся в одном направлении. Форма.

* * *

Лондонский «Дзенник Польски» сетует: «То, как английские критики обошлись с „Порнографией“, в высшей степени достойно сожаления». Сожаления? Восхищения и наслаждения! Потому что разные выродки в эмигрантской прессе, которым я соли на хвост насыпал (и правильно: первые полезли) могут огрызнуться и сделать печальную мину, что в одной рецензии сказано, что «Порнография» безумна, в другой — что она глупа, в третьей — что она шальная.

А лондонский «Тыгодник Польски» написал вот что: «Дертивурке — так озаглавил свою рецензию на „Порнографию“ критик „Таймс Литерари Саплемент“. Это переиначенное название первого романа Гомбровича должно стать характеристикой его нового романа: первая часть этого неологизма (dirty) означает „грязный“, а вторая (work) — „произведение“. А всё вместе означает „свинскую книгу“ или что-то в этом роде».

Пирс Рид, автор этой рецензии, пишет мне: «Я в Вашем распоряжении, если бы Вы захотели, чтобы я послал опровержение. Но, видимо, не стоит. Ибо невозможно интерпретировать заглавие без связи с содержанием рецензии, в которой говорится, что Вы — один из величайших европейских писателей. Какая грязь! Неужели Вам приходится в среде поляков сталкиваться с такой грязью?»

Ну и что, мужички? Пирс Рид — сын сэра Герберта Рида, заслуженного историка искусства, друг Бертрана Рассела и других знаменитостей. Естественно, в этих кругах, равно как и в редакции «Таймс», джентльмены будут потягивать виски и приговаривать: «Бедный Гомбрович, как ужасно, что в среде поляков он обречен на такую грязь!» Ой, мужики! Вы устраиваете празднования, торжества, тратите кучу денег, чтобы козырнуть культурностью, а потом вдруг выскакивает такая мелочь и приносит вам столько вреда, сколько Коперник с Шопеном и с Малцужинским пользы не принесут.

Легко кичиться Коперниками. Труднее интеллигентно и честно подойти к живым национальным ценностям.

Это еще не всё. Замешательству в английском высшем свете вторило громкое веселье в Варшаве. Тов. Клишко входит в кабинет тов. Гомулки: «Товарищ! Вы уже получили анонимное письмо из Лондона с вырезкой из „Дзенника Польского“?» — «Нет, но вот только что я получил анонимное письмо из Лондона с вырезкой из „Тыгодника Польского“!» — «Прекрасно! Сейчас я пошлю это во все газеты! Интеллектуалы к нам в претензии, что мы не издаем в Польше какого-то там Гомбровича, что мы запретили прессе писать о его гнилом европейском престиже… Хорошо, запрет снят, оба упоминания будут точнехонько перепечатаны, пусть народ знает, что мы правы, если не издаем такие свинские романы, как эта „Порнография“! Товарищ! Эмигрантская литература гнилая, но в эмигрантской прессе есть здоровые порывы!» (Оба пляшут, помахивая вырезками. Музыка. Балет. Конфетти.)

Ну что, защитники польской культуры? А что касается, с позволения сказать, свинства, то вспомню здесь одного поляка, которого я раз застал в глубоком раздумье. Очнувшись, он изрек: «Свинка свинке лижет спинку». — «Что ты имеешь в виду?» — спросил я его. На что он мне в ответ: «Поляков».

1967