Дневник — страница 18 из 30

[66]

10.1.<19>68

Педро?

Франсиско?

Николя?

Конрадо?

Эстебан?

Мануэль?

Роберто?

Марчело?

Эдуардо?

Луис?

Лусио?

Алехандро?

Бернардо?

Пабло?

Грегорио?

Антонио?

Гильермо?

Фелипе?

Во внебрачных округлостях

моего с Розой

кабинета…


14.1.<19>68

Кризостомо?

Хавьер?

Аксель?

Бартоломе?

Базилио?

Модесто?

Бенито?

Селестино?

Внебрачная

Округлость

каб

ка

[67]

21. II.<19>68

Роза

Округлость

Каб

В округлостях Розы кабинета

Многоименный

Внебрачный

Зачатый

И кружит, окружает и госпожу Леонче вчера тоже спрашивал

Кругл

Каб


25. II.<19>68

Сын внебрачный окружает,

Сына круглая внебрачность!

Розы кабинет округлый.

В нем и был зачат тот сын!


Продаю! Продаю! Продаю!

Продаю за бесценок виллу с ее анфиладой, с солидными верандами и панорамами соснового леса и с округлым рабочим кабинетом!

Продаю сына и Розу со всеми принадлежностями-округлостями…

СРОЧНО НА ОЧЕНЬ ВЫГОДНЫХ УСЛОВИЯХ ПРОДАЕТСЯ ВИЛЛА

Звонить с 15 до 17, тел. 36–850-1.

[68]

29. III.<19>68

Продал за двести четырнадцать тысяч долларов, с окрестностями, с панорамой, с сыном и мулаткой. Ничего не осталось!


3. IV.<19>68

Мне вспомнилось, как я, когда много лет тому назад писал о «Злом» Тырманда[305], начал так: «Тырманд! Талант!» И сегодня я ценю эту поэму в кепке, от которой разит водкой и неудачей, с романтической луной над Варшавой, странным образом поднимающейся из оврагов. Чтение легкое? «Детективное»? Популярное? Чуть ли не бульварное? Ну да! И потому, что это доносящееся из расквашенной морды с дырой на месте выбитых зубов пение не оглядывается ни на кого, не желает быть ни высокой литературой, ни народной, ни пролетарской, а рождается из тривиального уличного вкуса, из genius loci, из фантазии, гуляющее по этим трущобам, словно кошка, потому, говорю я, это произведение по-своему творческое и достойно восхищения. И к тому же жизненное.

Очень возможно, что Еленьский и другие перебирают меру, когда допускают в отношении этого щербатого поэта пренебрежительный тон, каким его в Польше уже попотчевали. Говорите, Тырманд, оказавшись на свободе, утрясает свои личные дела? Даже если это и так, то разве каждый процесс, возбужденный против современного польского строя, не является в то же время сведением личных счетов? Кроме того, чертой Тырманда, как и всех их, сформированных послевоенной Польшей, является отсутствие кристаллизации, они словно взбаламученная жидкость, которая не успела осесть слоями, их лучшие ценности как бы беззащитны, потому что слишком взбудоражены жизнью. Возможно, это не так плохо во времена, когда мы научились слишком хорошо выделять ценности и пользоваться ими. Хласко, Тырманд принадлежат к этому, сегодня, возможно, самому оригинальному и нашпигованному самыми большими личными трудностями течению нашей литературы. Я бы разрешил Тырманду сражаться тем оружием, каким он захочет и как захочет, и следил бы за тем, что появится в искрах этой борьбы, потому что его «Светская и эмоциональная жизнь»[306], хоть она в каком-то смысле сатира и анализ некоего ущербного лирического тенора, но ведь дает понятие о действительности… о некоей специфической польской реальности… и становится необычайно, исключительно характерной. Почему даже некоторые ее слабости становятся силой? А потому, что здесь читатель читает одновременно и книгу и ее автора; ее автор «оттуда», он создан тем, что описывает; связанный со своим описанием невидимой пуповиной, он продолжает оставаться сыном того, от чего отказывается, хоть он и оторвался от него, хоть и противостоит ему. Это ставит на произведении клеймо, удостоверяющее его исключительную подлинность. Это лучше всего видно в самых невинных фразах, брошенных мимоходом, наименее политизированных.


7. IV.<19>68

Я вылил компот.

1969

[69]

Пятница

Удивительно и скандально. Что? «Дневник» Лехоня, том I, который я просмотрел еще раз, повнимательнее. Как возникло это переплетение — неподдельная оригинальность, смешение артистизма, большой впечатлительности, проникновенности с… невежеством, темнотой, узким горизонтом, фанатизмом. Язык прекрасен, и этим языком излагаются тонкие суждения о литературе, искусстве и часто о людях, но тем же самым языком Лехонь высказывает также и свою страшную, невыносимо польскую ограниченность. В интеллектуальном смысле этот дневник как костюм 1939 года, который мы достаем из шкафа и от которого несет нафталином. У Лехоня не было никакого доступа к современному человеку и современному миру, в культуре он потерялся, не имел понятия о сегодняшней мысли, вообще ни о чем таком, что позволило бы ему понять нынешний мир и упорядочить его. Хаос. Темнота. Бездны и туман. Абсолютно поверхностные страсти и раздражения. Годы, проведенные в Париже, стекли с него, как с гуся вода. А когда История выбросила его из Польши, он потонул в широком мире точно так же, как и какой-нибудь барин, лишенный поместья.

Трагизм записок, относящихся к работе Лехоня над романом «Бал у сенатора», комичен. Ничего, кроме наивных «вопросов» типа: появиться Скарге до разговора с Элеонорой или после него.

Как этот затхлый подвал обосновался в нашем духе? Неужели слепота, наивность, невежество стали следствием потери независимости? Но ведь уже Польша саксонского периода[307] была, бесспорно, самой глупой страной Европы, а во времена Ягеллонов[308] поляк плелся в хвосте цивилизованных народов; в то время, когда во Франции были Рабле и Монтень, у нас были Рей и Кохановский. Значит, что? В чем причина? Отсутствие больших городов, «сельскость» Польши? Безраздельное духовное господство приходского ксендза? Конечно, но, возможно, не это самое главное. Возможно, здесь важнее форма, а именно — огрубление формы Европы; искусно изваянная, точно Греция, Европа выливается на польских равнинах в дикие беспредельности России, Азии. Быть переходной страной — непросто!

А поскольку в захолустье мания помпезных титулов имеет тенденцию шириться, то и Лехонь стал «Поэтом Altissimo», а Юзеф Мацкевич — «Гетманом». Но если Альтиссимо был прирожденным художником, то Гетман годился разве что в ротмистры кавалерии, хотел было сказать «легкой», но скажу «тяжелой». Гетман живет одной идеей — борьбы с коммунизмом — и ничто его не волнует, в частности, его не волнует то, что пятьдесят лет кровавого переворота — это ответ на тысячелетнее удушение крестьянина и рабочего «благородными», сидевшими верхом на хаме и обжиравшими его. Борьба с коммунизмом, равно как и ревизия снобизмов, чудачеств, гипертрофии сегодняшнего интеллектуализма, представляются мне очень полезными, сам этим занимаюсь. Но для этого мало одной лихости, как в 1939 году, когда уланы, к удивлению всего мира, с шашкой наголо неслись против танков. Позволю себе выразить предположение, что если бы высшие литературные и интеллектуальные сферы Европы не оказались перед атакой Гетмана достаточно прикрыты броней, как те танки, его суждения выглядели бы не так сурово. Ничего не поделаешь — если фамилии Шульца, Виткевича, Милоша или Мрожека проникли в эту среду, которая, надо думать, не такая уж глупая, то о Гетмане ни слуху ни духу. Гетман утверждает, что мой «Фердыдурке» «дутая величина» (?), но факт остается фактом, что «Фердыдурке», хоть и тридцать лет назад написанный, своим молодым задором завоевал уже почти все страны Запада, а Гетмана если и переводят время от времени на какой-нибудь язык, то не потому, что он хороший, а потому, что его легко переводить. Действительно, трудно определить иерархию, когда речь идет о произведениях искусства, но если, будучи литератором и проживая в 20-ти километрах от аэропорта Ниццы, постоянно имея дело с писателями, критиками, журналистами всех народов, я ни разу не встретился с фамилией «Мацкевич», я имею право сказать, что его книги не вызывают интереса у читателя, серьезно интересующегося литературой. Несмотря на это, Гетман относится ко мне свысока и честит меня снобом, позером, путаником — вечно один и тот же безнадежный набор прозвищ, сколь глупых, столь и оскорбительных, которым меня с незапамятных времен потчует мозговая импотенция определенного крыла эмиграции. В возрасте восьми лет я применял в борьбе с моим старшим братом, который меня дубасил, тактику «а вот я!». Я вылезал из-за куста и кричал ему «псих», а когда он бросался в мою сторону, я вылезал уже из-за другого куста и кричал «скотина». Не слишком ли ребяческие это методы, господа, приняв во внимание, что всем нам уже под шестьдесят? Впрочем, мне очень даже на руку, что Гетман задевает меня таким грубым способом, потому что это освобождает от обязанности определенного политеса, которого я всегда придерживался в отношении писателей эмиграции. Но настало время осадить нашего все более и более безумствующего Савонаролу. Осторожно, милостивые государи! Под предводительством такого Гетмана вы попадете прямо в Темноград[309].


P.S. В своей статье в «Ведомостях» о собрании фельетонов Хемара, для которого он не скупится на самые лестные похвалы («самая умная книга из всех изданных в эмиграции»), Гетман оговаривается, что его похвалы не находятся в какой-либо связи с экзальтированным энтузиазмом, которому Хемар дал волю в своей о нем последней статье. Так вот, в последнем номере «Ведомостей» читаем письмо Хемара в редакцию: «Поздравить знаменитого Мацкевича… Какой прекрасный урок, как надо писать эссе!»

Но не о эссе Мацкевича о нем, о Хемаре, а о следующем, посвященном книге ген<ерала>. Прагловского, которую Гетман называет «великолепной» или чем-то вроде этого. Поздравить! Не прошло и трех месяцев, а у нас уже есть четыре шедевра. Только жить и не тужить в этом клубе взаимного восхищения.


Суббота

Моя полемика с Баськой Шубской в «Ведомостях», к которой присоединилось пятнадцать человек, вызвала возмущение моих друзей; они мне пишут: где это видано, чтобы серьезный писатель так опустился! Еленьский говорит, что все они еще пребывают в условностях этикета и совершенно не понимают происходящего. Он прав. Слезть с пьедестала, прогнать двор и лейб-гвардию, раздеться догола, повесив на гвоздике горностаи, и выйти на улицу, чтобы сразиться с первым встречным — да, это по мне. В кулачном бою куда-то улетучивается все искусственное «превосходство» писателя, опирающееся на этикет и церемониал, исчезает дистанция, защищающая его от читателей, зато с тем большей жестокостью о себе заявляет ужасная, мучительная проблема истинного превосходства и реальной ущербности. Я уже давно говорю, что суд низшего задевает и причиняет боль подобно «слишком тесной обуви», и неправда, что нас, «писателей», ничего не трогает.

И даже хорошо, что этот кулачный бой начался с женщины. Писатель и женщина, вот два нежных и подверженных опасностям созданья, так что даже прекрасно, что мы подрались. Наверняка было бы гораздо интереснее, если бы я подошел к этому противостоянию более серьезно, но и так факт, что я публично призвал Басю признать собственную ущербность и мое превосходство, имеет свое значение. Эта полемика, позволю себе скромно заметить, единственная в истории литературы. Слава Баське и мне!

Легко понять, в чем трудность и кошмар проблемы. Бася, как любой человек, может видеть мир только своими собственными глазами и думать своим умом. Даже если она скажет: «этот выше, лучше меня», то это именно она, а не кто-то другой так решил. И даже если бы она сказала, что верит в превосходство Эйнштейна, потому что так ей сказали знающие люди, то опять-таки именно она, а не кто-то другой, должна решить, что этим конкретным специалистам можно верить. Так вот, то, что каждый — хочет он того или нет — должен быть центром своего мира и высшим судьей, вступает в резкое противоречие с объективизмом, который велит нам признавать чужие миры и чужие точки зрения. Незадача тех, кто бросился к Баське на помощь а мне на погибель, коренится как раз в том, что, объективно говоря, трудно допустить, что все, кто меня хвалит, сплошь кретины, но опять-таки, нельзя увидеть чужими глазами, и уже с этой перспективы, все мои хвалебщики вместе со мной — кретины. Противоречие. Inde irae[310].

Конечно, если бы я все это принял более серьезно… Тем не менее для меня это был поучительный опыт. Самое главное, что после этой стычки я почувствовал себя гораздо лучше в отношениях с Басей, чуть ли не на дружеской ноге; интересно, а как она? Если и она тоже, то разве это не доказательство, что легче снести пытку высшее-низшее, когда ее обнажишь, а не когда она обернута в реверансы, манеры, околичности, притворства и прочее лицемерие.


Среда

Самый глубокий разлом человека, его кровавая рана проходит по линии «субъективизм-объективизм». Разлом фундаментальный, отчаянный. Соотношение субъект-объект, то есть сознание и предмет сознания, является исходным пунктом философского мышления. Представим себе, что мир свелся к одному-единственному предмету. Если бы не было никого, кто осознал его существование, предмет не существовал бы. Сознание вне всего, оно — последняя инстанция, я осознаю свои мысли, тело, впечатления, ощущения, и лишь поэтому все это для меня существует.

Уже на самых ранних этапах мысль разбивается у Платона и Аристотеля на мысль субъективную и объективную. Через Фому Аквинского Аристотель разными путями доходит до нашего времени, а Платон через св. Августина, через Декарта, через ослепительный взрыв кантовской критики и из нее выходящую линию немецкого идеализма, через Фихте, Шеллинга, Гегеля, через гуссерлевскую феноменологию и экзистенциализм доходит до мощного расцвета, даже более яркого, чем во дни своего явления миру. Что же касается мысли объективной, то она воплощается сегодня прежде всего в католицизме и марксизме, но марксизм не является, как говорил сам Маркс, философией, а католицизм — это метафизика, опирающаяся на веру, довольно парадоксальная субъективная убежденность в том, что объективный мир существует.

Хотите найти субъективизм и объективизм в изобразительном искусстве? Смотрите. Разве ренессанс не объективизм, а барокко не субъективизм? В музыке Бетховен — субъективный, а Бах — объективный. А какие только умы не высказывались в пользу субъективизма! Художники, мыслители как Монтень или Ницше… а если бы вы захотели увидеть, насколько глубоко в нас всё еще истекающее кровью раздвоение, прочитайте исполненные драматизма страницы сартровского «Бытия и Ничто», на которых он решает странный вопрос: существуют ли люди, кроме него самого?

Я говорю «странная проблема», потому что существование других людей — самая очевидная, самая ощутимая реальность, а для Сартра-экзистенциалиста — впрочем, и марксиста, и моралиста — было чуть ли не делом жизни и смерти эту реальность признать. Однако после основательного анализа этой проблемы у Декарта, Канта, Гегеля, Гуссерля он вынужден признать, что существование другого человека неприемлемо для мышления точного, философского. А почему? А потому что в конечной своей сущности я являюсь, как уже было сказано, чистым сознанием, субъектом… А если бы я допустил, что другой человек тоже сознание, то в тот же самый момент я превратился бы в объект для чьего-то чужого сознания, то есть стал бы вещью. В точном мышлении не могут существовать два субъекта, одно исключает другое.

Невеждам, для которых философия сплошной бред, потому что они ничего в этом не понимают, позволю себе обратить внимание, что над аналогичным противоречием ломают головы, например, физики (волновая и корпускулярная теории природы света, двойственное понимание электрона, continuum Эйнштейна и теория Планка). Везде, везде самая глубокая мысль человека разбивается об эту внутренне непримиримую двойственность интерпретации. Потому-то человек и представляет для себя такую загадку.

Но для польских мыслителей это пустяковая проблемка, чепуха, в самый раз для эгоцентриков и снобов, а также прекраснодушных идеалистов.

И вот что интересно: это фундаментальное противоречие дает о себе знать, когда мы попытаемся понять, что есть сознание как таковое, чистое сознание — поскольку сознание должно всегда быть сознанием чего-то, оно относительно, я могу осознать форму этого стола или движения вон той коровы, но сознание в отрыве от объекта немыслимо, поскольку сознание — это осознание чего-то. Так что здесь закон тождества, что А равно А, не работает — снова неразрешимое фундаментальное противоречие для нашего мышления, и это приводит нас к экзистенциалистской формуле, которая делает более рельефной эту нашу фундаментальную «несостыковку», эту неуловимость сути человека: «человек это то, чем он не является, и не то, чем является».

Так в общих чертах выглядит проблематика субъективизма, который в представлении многих головенок — всего лишь «эгоистическое разглядывание собственного пупка» и «сумбур». Для сумбурных голов — всё сумбур. Эта простенькая проблемка, эта маленькая трудность доминирует во всей современной культуре. Но путаные головы не в состоянии понять, что их бой с марксизмом — не что иное, как борьба субъективизма с объективизмом. Потому что марксизм выводится из науки, является попыткой научной, то есть объективной организации общества, а следовательно — это абстрактная теория, оперирующая отвлеченными понятиями, рассматривающая людей, если можно так сказать, «снаружи». А тот, кто защищает свой внутренний мир, свою свободу, свою личную, конкретную жизнь, находится на стороне субъективизма.

Еще один пример, чтобы лучше понять различия между объективизмом и субъективизмом. Когда вы вырезаете больному аппендицит, он для вас — предмет, вы его оперируете точно так же, как если бы чинили свой автомобиль или какой-нибудь механизм, который плохо работает. Но со стороны больного, который «переживает» операцию, дело представляется иначе, потому что это нечто особенное, уникальное, собственное, это «его» операция.


Понедельник

«Книжица о Данте этого поляка — срам. Бессмыслица, идиотизм, что такая гадость вышла из печати. Я разорвал и выбросил к черту этот жуткий кретинизм. Унгаретти».


Эту телеграмму Унгаретти послал Доминику де Ру по прочтении французского перевода моего «Данте». Доминик пишет, что атташе итальянского посольства в Париже обещал нанести мне визит.


Четверг

Приступ и венчание. Сегодня я уже немного хожу по квартире, после четырех месяцев, и немного начинаю писать. Все произошло как будто давным-давно — ранним утром семнадцатого ноября — раздирающая боль в области сердца — не смог пошевелиться, лежал и стонал. Но человек сам для себя бесконечный сюрприз, и я, хоть и боялся, что умру, и с буравом, разворошившим мне грудь, однако постеснялся будить Риту и вызывать врача в столь ранний час… Врач пришел, сделал укол, и когда боль отступила, меня и Риту охватило веселье, настроение было прекрасным, мы смеялись, болтали глупости, а медик смотрел на нас как на недоумков.

В последующие дни еще несколько приступов — я лежал, обреченный на абсолютную неподвижность — одурманенный таблетками, а когда я пытался шевелить рукой, врач кричал мне «не двигайтесь, пожалуйста!» — неподвижность продолжалась два месяца — теперь уже лучше, но и спустя четыре месяца еще нельзя выходить из дому — однако я уже отвечаю на самые важные письма, слушаю музыку. Инфаркт, так это называется…

Я не умер, но что-то во мне было задето смертью — что-то из того, что было мне свойственно до болезни, осталось как бы за стеной. Возникла новая трудность между мною и прошлым.


Воскресенье

У поляков, приезжающих из Польши, заметен старинный внутренний контрданс. Они говорят: коммунизм нас угнетает, страна в нищете, нет свободы слова… И сразу после этого: а наша литература, восстановление Варшавы, наши велосипеды и мотоциклы, наши — одни из самых красивых в мире — почтовые марки, а наш балет… Потому что мы такие, парни мы лихие!

Здесь или-или. Или литература у вас задавлена, или она «великая». Какой-то стыд не позволяет нам сказать правду самим себе и заставляет держать фасон! Делать хорошую мину при плохой игре.

Поляк, умеющий признать положение вещей, сразу становится европейцем и повышает свой престиж. Поляк, маскирующий положение вещей, пытающийся получше выглядеть перед заграницей, смущающийся так, будто сегодняшний или вчерашний маразм — это исключительно его вина, — отождествляет себя со своим убожеством. Тот, кто сбрасывает с себя лохмотья, предстает в наготе, а тот, кто смущенно прячет под стул обтрепанные брючины, заслоняя одновременно рукой дыры пиджака, — в нищете. Ох уж эта наша вечная стыдливость! Наша слабость!

Время от времени в одном парижском издании появляются информационные статьи господина Станислава Кочика о литературной жизни в Польше. Недавно он выступил со статейкой, в которой называет меня «самым польским из „великих“ современных польских писателей». Прекрасно, но не лучше ли было бы сказать «выдающихся»? Кто поверит, что в Польше сейчас наберется столько «великих», если никто на Западе о них не знает? Станислав Игнацы Виткевич, по мнению господина Кочика, «громадный» (immense), и я ничего не имею против такого его мнения, но не лучше ли проявить чувство юмора и не разбрасываться «громадными» и «великими»? Я горд, что господин Кочик воспользовался случаем и под разговор обо мне контрабандой провез немного «польского величия», но результат может оказаться противоположным, поскольку, раздраженный таким количеством великих, я готов кое-что напомнить в заграничной прессе об умеренности. Странное ощущение. Всю жизнь я боролся за то, чтобы быть не каким-то там «польским писателем», а собой, Гомбровичем, к тому же дурную привычку говорить «наш» считаю смехотворной. «Солнце остановил, Землю привел в движенье, а родине польской своей почет принес и уваженье» — в рождающейся ныне Европе это уже не модно. Я боролся за то, чтобы быть собой, а вот народ в лице г-на Кочика снова меня ухватил и сделал из меня перо в своем павлиньем хвосте. Что еще раздражает: что господин Кочик, заметив, что я в Польше запрещен, не преминул добавить, что я фигурирую в энциклопедии, что за последние десять лет в каком-то журнале появилось обо мне эссе некоего югослава, и что все-таки мое «Венчание» три дня продержалось на сцене в провинциальном театре (полиция запретила). Замечательная беспристрастность! А может быть, она должна служить тому, что все не так уж и плохо, что культура в Польше и т. д.? Святый Боже! Неужели еще надо кому-то объяснять, что такие смешные заплатки, наложенные на такой важный вопрос, как цензура, могут во французском читателе вызвать только самые прискорбные чувства? Было бы лучше, господин Кочик, если бы вы не размахивали Виткевичем, как знаменем, а были просто искренни. Это и Польше пошло бы на пользу.

Другой пример, более тонкий, но на эту тему уже не пошутишь. После вторжения советской армии в Чехословакию в эмигрантской прессе появились протесты поляков, некоторые даже очень смелые, например, протест Анджеевского. Я в принципе не подписываю протестных писем, я — литератор, а никакой не руководитель, не учитель, я — частное лицо, и, может быть, даже более частное, чем многие другие лица. Да и протестов расплодилось столько, что вряд ли они дадут результат. Тем не менее я полностью разделяю чувства поляков и поддерживаю их. Однако одна деталь, чуть ли не фрейдистская, озадачивает меня: в своей детской обиде они, похоже, забыли, что Польша испытала то же самое. Ведь сколько уже лет Польша является оккупированной страной — точно так же, как и сегодняшняя Чехия. Если бы они сказали: «Для меня насилие — акт ежедневный, я знаю, что это такое, и потому я осуждаю русскую агрессию», — все было бы ясно. Но они просто забыли о том… что сами живут за границами своей страны. Занятые Чехословакией, они забыли о собственной судьбе.

Приложение