Против поэтов
С моей стороны было бы весьма учтиво не мешать одному из немногих остающихся пока в нашей жизни молитвенных поклонений. И хоть мы уже успели усомниться почти во всем, мы все еще продолжаем пестовать культ Поэзии и Поэтов. Это единственное, пожалуй, Божество, которое мы не стыдимся любить помпезно, низко кланяясь, патетически возвышая голос… Ах, ах, Шелли! Ах, ах, Словацкий! Ах, слово Поэта, призванье Поэта и душа Поэта! И все же следует напасть на эти молитвы и в меру моих возможностей испортить этот ритуал во имя… да просто во имя самой обычной злости, которую будит в нас любая стилистическая ошибка, любая фальшь, любое бегство от реальности. А поскольку я собираюсь бороться с областью особенно возвышенной, чуть ли не заоблачной, то и ухо я должен держать востро, чтоб не воспарить подобно воздушному шару и не потерять твердой почвы под ногами.
Допускаю, что тезис предлагаемого эссе, а именно: что почти никто не любит стихов и что мир рифмованной поэзии — это мир искусственный и фальшивый, может показаться сколь смелым, столь и несерьезным. И все же, вот я стою перед вами и заявляю, что стихи мне абсолютно не нравятся и даже наводят на меня тоску. Возможно, вы скажете — вот жалкий невежда! Однако работаю я в искусстве давно, и его язык мне не так уж чужд. Более того: вы не сможете выставить против меня ваш излюбленный аргумент, что, мол, во мне нет поэтической впечатлительности, потому что как раз она-то у меня и есть, и притом в большом количестве, а когда поэзия является передо мною в стихах, но смешанная с другими, более прозаическими элементами, например, в пьесах Шекспира, в прозе Достоевского и Паскаля или просто при заходе солнца, то меня, как и других смертных, охватывает дрожь. Почему же так удручает меня и раздражает этот именуемый «чистой поэзией» фармацевтический экстракт, особенно тогда, когда он подается в рифмованном виде? Почему я не в силах вынести это монотонное возвышенное пение, почему меня усыпляют ритм и рифма, почему язык поэтов представляется мне самым неинтересным изо всех возможных языков, почему Прекрасное для меня столь малопривлекательно и почему в отношении стиля я не знаю ничего более смешного, чем тот способ, при помощи которого Поэты говорят о себе и о своей Поэзии?
Я, возможно, и был бы склонен признать какую-то особую мою неполноценность в этом отношении… если бы не определенный опыт… определенный научный опыт… Проклятый Бэкон![311] Советую вам не пытаться проводить опыты в области искусства, поскольку оно этого не терпит, а все декламации на данную тему могут иметь место лишь при условии, что не окажется никого настолько бестактного, кто стал бы проверять, как, в какой степени сказанное совпадает с действительностью. Интересные вещи могли бы нам открыться, займись мы изучением того, насколько человек, восторгающийся, скажем, Бахом, вообще может восторгаться Бахом, то есть насколько он способен уловить хоть что-нибудь в музыке и в Бахе. Ведь довелось же мне (мне, не умеющему сыграть на пианино даже «чижик-пыжик») дать — и с каким успехом! — два фортепьянных концерта, суть которых заключалась в том, что, объявив об исполнении современной музыки, я без складу и ладу лупил по клавишам, заранее договорившись об аплодисментах с несколькими посвященными в мою затею признанными знатоками музыки. Какое же счастье для всех тех, кто высоким штилем Валери разглагольствует об искусстве, что жизнь не опускает их до подобных конфронтаций. Если подойти к нашему эстетскому богослужению с этой стороны, легко может обнаружить, что царство иллюзорной зрелости и есть как раз самое незрелое в человечестве, ибо в нем царят блеф, мистификация, снобизм, фальшь и глупость. Хорошая будет гимнастика для нашего негибкого мышления, если время от времени мы будем представлять себе Поля Валери в образе жреца Незрелости, в образе босоногого священника в коротких штанишках.
Я проводил такие опыты: комбинировал отдельные предложения или отрывки предложений из стихотворений какого-нибудь поэта, составлял абсурдное по содержанию произведение и зачитывал его в кругу истинных почитателей данного поэта, выдавая поделку — ко всеобщему восторгу этих самых почитателей — за новейшее его произведение; или начинал их особенно подробно выпытывать относительно деталей того или иного стихотворения, в результате чего каждый раз приходил к выводу, что так называемые почитатели не удосужились прочитать стихотворение до конца. Как же так? Так восторгаться и не прочесть целиком? До такой степени упиваться «математической точностью» поэтического слова и не заметить основательной путаницы? Столько мудрить, так высокопарно вещать на поэтические темы, вдаваться в какие-то подробности, ковыряться в нюансах и вместе с тем впадать в такие тяжкие, такие элементарные грехи? Разумеется, после каждого из моих опытов следовали протесты и обиды, а почитатели божились всеми святыми, что все-таки дело обстоит не совсем так… что все-таки… Но этот горох отскакивал от твердокаменной стены Опыта.
Итак, я оказался перед лицом следующей дилеммы: тысячи людей пишут стихи, сотням тысяч эта поэзия нравится, величайшие гении работали со стихотворной формой, с незапамятных времен Поэта чтили — и вот перед всей этой горой восхвалений я с моими подозрениями, что поэтическое богослужение происходит в абсолютном вакууме. Я наверняка растерялся бы в этой ситуации, если бы не подошел к ней как к игре.
Мои опыты сильно укрепили мой дух, и я все смелее и смелее стал искать ответ на мучивший меня вопрос: почему чистая поэзия мне так не по душе? Почему? Не по тем ли самым причинам, по которым мне не нравится чистый сахар, сахар как таковой? Сахар хорош для подслащивания кофе, а не для того, чтобы есть его ложкой с тарелки, как кашу. В чистой, рифмованной поэзии меня удручает чрезмерность: чрезмерность поэзии, чрезмерность поэтических слов, чрезмерность метафор, чрезмерность благородства, чрезмерность сконцентрированности и очищенности от всякого рода антипоэтических элементов наконец, что и делает стихи похожими на химический продукт.
Пение — очень высокая форма самовыражения… Но за много веков наплодилось столько певцов, вынужденных во время пения принимать позу певца, что эта поза все более и более деревенела. Один певец заводил другого, один поддерживал другого в становившейся все более и более исступленной певческой отрешенности: ба! да они уже не для толпы поют — один поет для другого; и вот между ними на путях беспрестанного соперничества, постоянного совершенствования в пении сама собой воздвиглась пирамида, вершина которой достает до небес, на которую мы смотрим снизу вверх, возведя очи горе. То, что должно было быть мимолетным всплеском прозы, стало программой, системой, профессией (сегодня можно стать Поэтом точно так же, как становятся инженером или врачом). Стих разросся до жутких размеров, и уже не мы им управляем, а он правит нами. Поэты стали рабами, и мы могли бы определить поэта как существо, которое больше не может выражать себя, поскольку он должен выражать Стихотворение.
А ведь, наверное, в искусстве не может быть задачи более важной, чем самовыражение. Мы никогда не должны терять из виду той истины, что всякий стиль, всякая определенная поза формируются путем отбора и являются по сути дела обеднением. Поэтому мы никогда не должны позволять какой бы то ни было позе слишком сильно ограничивать наши возможности и становиться кляпом у нас во рту, а уж когда речь идет о такой искусственной, более того — претенциозной позе, как поза «певца», нам тем более следует быть начеку. Однако мы — как это было до сих пор в том, что касается искусства, — значительно больше стараний и времени посвящаем самосовершенствованию в том или ином стиле, в том или ином образе, позе, чем сохранению по отношению к ним внутренней суверенности и свободы, выработке правильного отношения между нами и нашей позой. Создается такое впечатление, что Форма является для нас ценностью как таковой, вне зависимости от того, насколько она обогащает или обедняет нас. Мы самозабвенно совершенствуем искусство, но нимало не смущаемся вопросом, до какой степени оно еще хранит связь с нами. Мы лелеем Поэзию, несмотря на то, что прекрасное не обязательно должно быть «к лицу». Стало быть, если мы хотим, чтобы культура окончательно не потеряла все связи с человеческой личностью, мы должны иногда прерывать наше наполненное трудами творчество и проверять, выражает ли нас то, что мы создаем.
Существуют два противоположных вида гуманизма: первый, который мы могли бы назвать религиозным, в своем стремлении поставить человека на колени перед произведением человеческой культуры, заставляет нас любить и уважать Музыку, например, или Поэзию, или Государство, или Божество; но вот второй, более строптивый поток нашего духа, как раз пытается вернуть человеку его свободу и независимость по отношению ко всем этим богам и музам, которые, в конце концов, — его же, человека, создания. В этом последнем случае слово «искусство» пишется с маленькой буквы. Несомненно, что тот стиль, который способен охватить обе эти тенденции, полнее, естественнее и точнее отражает антиномичность нашей природы, чем тот, который со слепым экстремизмом выражает лишь один из двух полюсов нашего чувствования. Из всех людей искусства поэты — это, видимо, те, кто с большим, чем кто бы то ни был, исступлением падают на колени и усерднее других предаются молитве; они — жрецы par excellence и ex professio, а при таком понимании Поэзия становится священнодействием. Именно эта исключительность повинна в том, что стиль и поза поэтов так страшно несовершенны в своей однобокости и ничем не восполняются.
Еще несколько слов о стиле. Мы сказали, что художник должен выражать себя. Но, выражая себя, он должен заботиться также и о том, чтобы стиль его речи находился в соответствии с его истинным положением в мире, а потому — он должен показать не только свое отношение к миру, но и отношение мира к нему. Если, например, будучи трусом, я беру героический тон, то тем самым я допускаю стилевую ошибку. Если я выражаюсь так, как будто меня все любят и уважают, в то время, как на самом деле люди меня не любят и не ценят, то и здесь я допускаю стилевую ошибку. Если же мы хотим понять суть нашего положения в мире, мы не должны избегать столкновения с теми реальностями, которые отличны от нашей. У человека, сформировавшегося лишь в кругу похожих на него людей и являющегося продуктом этой среды, стиль будет хуже, уже, чем стиль того, кому знакомы разнообразные общности и разные люди. Что поражает в поэтах, так это не только их ничем не уравновешенная набожность, эта их абсолютная преданность Поэзии, но и их страусиная тактика в отношении реальности: защищаясь от реальности, они не хотят ни видеть ее, ни признать, преднамеренно вгоняют себя в состояние умопомрачения, которое есть никак не сила, а как раз слабость.
Не для поэтов ли творят поэты? Не для своих ли приверженцев, то есть точно таких же, как и они сами, пишут они? А их стихи; разве это не произведение некоей узкой группки? Разве не замкнуты они на себя? Само собой, я не упрекаю их в «трудности», я не требую ни того, чтобы поэты писали «понятно для всех», ни того, чтобы их произведения «пришли в каждый дом». Это было бы равносильно добровольному отречению от самых исконных ценностей, таких, как сознание, разум, повышенная впечатлительность и более глубокое знание о жизни и мире — и всё лишь затем, чтобы спуститься на средний уровень. О, нет, на это ни одно уважающее себя искусство никогда не согласится! Тот, кто разумен, деликатен, благороден и глубок, должен говорить разумно и деликатно и глубоко, а кто утончен, тот должен говорить утонченно, ибо высокое существует, и существует оно не для того, чтобы его снижать. Следовательно, современные стихи плохи не тем, что они недоступны каждому встречному-поперечному, а тем, что они рождены в одностороннем, тесном соприкосновении похожих миров, похожих людей. Впрочем, я ведь и сам как автор упрямо защищаю свой уровень, однако при этом (говорю это, чтобы меня не упрекали, что я, дескать, практикую то же самое, с чем борюсь) в своих произведениях я ни на секунду не забываю, что кроме моего мирка существуют и другие миры. И если я не пишу для толпы, то все-таки пишу так, как будто мне угрожает толпа, или как будто я завишу от толпы, или как будто толпа создает меня. Никогда мне не приходило в голову принимать позу «художника», «писателя», зрелого, признанного творца; я выступаю как раз в роли кандидата на звание художника, я тот, кто всего лишь хочет быть зрелым — в постоянной и ожесточенной схватке со всем, что сдерживает меня в развитии. И искусство мое сформировалось не в соприкосновении с группой родственных мне людей, а напротив — перед лицом врага и в схватке с врагом.
А что поэты? Разве стих поэта сможет уцелеть, если попадет не в руки друга-поэта, а в руки врага, в руки не-поэта? Как и любое другое высказывание, стих надо так зачать и так воплотить, чтобы он не покрыл позором своего создателя даже тогда, когда он никому не обязан нравиться. Более того, надо, чтобы стихи не позорили их создателя даже в том случае, когда они ему самому — создателю — не нравятся. Ибо каждый поэт — это не только поэт, и в каждом поэте живет не-поэт, то есть тот, кто не поет, не любит пенья… а человек — это немного больше, чем поэт. Рожденный в среде приверженцев одной и той же религии, стиль умирает при соприкосновении с толпой неверных, неспособный ни защищаться, ни бороться, узкие рамки стиля стесняют жизнь.
С вашего позволения, представлю вам такую сцену… Допустим, в группе из нескольких человек кто-то один встает и начинает петь. Его пение докучает большинству присутствующих, но певец не желает понимать этого, совсем напротив, он ведет себя как будто им восхищаются; он требует, чтобы все пали на колени перед этой Красотой, требует безоговорочного утверждения его в роли Поэта, и хоть никто не обращает на это пение особого внимания, он делает такое лицо, как будто слово его имеет решающее для мира значение, он полон веры в свою Поэтическую Миссию, он мечет громы и молнии, рокочет, грохочет, беснуется по-пустому, но самое главное, он не хочет признаться ни перед людьми, ни перед самим собой, что это пенье даже его самого вгоняет в тоску, мучает, терзает, — а все потому, что он высказывается не свободно, не естественно, не непосредственно, а лишь в той форме, которую он унаследовал от других поэтов и которая давно уже потеряла связь с непосредственным человеческим чувством. А ведь он не просто проповедует Поэзию, он еще и восхищается Поэзией; будучи Поэтом, он любит величие и важность Поэта; он не только требует, чтобы другие падали перед ним на колени, он сам падает перед собой на колени. Разве нельзя о таком человеке сказать, что он взвалил на свои плечи непомерный груз? Поскольку он не только верит в силу поэзии, но и самого себя принуждает к этой вере, не просто предлагает себя другим, жертвует собой ради других, но и заставляет их, других, припадать к этому божественному дару как к святому причастию. Как в таком замкнутом, спертом состоянии духа возникнуть хоть щелочке, через которую сюда ворвется живая жизнь? И речь здесь не о каком-то там третьеразрядном певце, о нет, все это в равной степени относится и к самым знаменитым, к самым лучшим поэтам.
Если бы поэт смог взглянуть на свое пение как на болезненную манию или как на ритуал, если бы он пел, как те, кто обязан петь, хоть и отдают себе отчет, что поют в пустоту, если бы вместо гордого «я — Поэт» он мог бы произнести те же самые слова, но застенчиво или со страхом… или даже с отвращением… Но куда там! Поэт должен любить Поэта!
И это бессилие по отношению к реальности выдает такую характеристику свойственным поэтам стилю и позе, что не оставляет камня на камне ни от стиля, ни от позы. Впрочем, убегающий от реальности человек больше уже ни в чем не сможет найти опоры… он становится игрушкой в руках стихий. В тот миг, когда поэт теряет из виду конкретное человеческое существо и вперяет свой взор в абстрактную Поэзию, ничто не сможет удержать его от скатывания по наклонной плоскости в пропасть абсурда. Все становится каким-то гипертофированным. Давно порвавшая узду метафора встала на дыбы и так разошлась, что сегодня в стихах уже ничего не осталось, кроме метафор. Язык стал ритуальным: эти «розы», эти «зори», эти «грезы» или «боли», когда-то свежие, вследствие частого их употребления превратились в пустой звук (все вышесказанное в равной степени относится к более современным «маякам» и всяким прочим «виражам»). Сужению языка сопутствует и сужение стиля, приведшее к тому, что сегодня стихи — это не более дюжины священных «переживаний», поданных в назойливых комбинациях скудного лексикона. По мере того, как Сужение становится все уже, ничем не обуздываемая Красота становится все Красивее, Глубина — все Глубже, Благородство — все Благороднее, Чистота — все Чище. Лишенный тормозов, стих, с одной стороны, разросся до размеров гигантской поэмы (похожей на те дебри, что по-настоящему знают лишь несколько исследователей), а с другой — он должен был сконцентрироваться до размеров слишком уж синтетических и гомеопатических. Начались открытия и эксперименты, сопровождаемые гримасой жуткого таинства, — и эту, повторяю, скучную оргию ничто не в силах сдержать, ибо здесь главное вовсе не творчество человека для человека, а лишь ритуал, свершаемый перед алтарем. На десять стихов по крайней мере один будет посвящен любви к Силе Поэтического Слова или восславлению призвания Поэта.
Согласимся, что эти болезненные недомогания свойственны не только поэтам. В прозе это религиозное отношение тоже произвело большие опустошения, и, если мы возьмем такие произведения, как, скажем, «Смерть Вергилия Броха» или «Улисса», или некоторые из творений Кафки, то ощутим то же самое, а именно: что «грандиозность», «величие» этих произведений торит себе дорогу в пустоту, что они принадлежат к числу тех книг, о которых всем известно, что они великие… но которые, однако, почему-то от нас далеки, недосягаемы и холодны… Почему? Да потому что их писали стоя на коленях и с мыслью не о читателе, а об Искусстве или еще какой-нибудь абстракции. Эта проза, рожденная от того же самого духа, который освящает поэтов, по сути своей, несомненно, «проза поэтическая».
Если, оставив произведения, мы займемся личностями поэтов и тем мирком, который они образуют вместе со своими адептами и всем причтом, то нам станет еще душнее и теснее. Поэты не только пишут для поэтов, но и восхваляют друг друга, воздают друг другу почести. Этот мир, или скорее мирок, мало чем отличается от других замкнутых и односторонне ориентированных мирков: шахматисты почитают шахматы за вершину человеческого творчества, у них есть своя иерархия, они говорят о Капабланке с тем же придыханием, что и поэты о Малларме, и один другого поддерживает в ощущении собственной значительности. Но шахматисты не претендуют на универсальность своей роли, и то, что можно простить шахматистам, в случае с поэтами становится непростительным. Вследствие замкнутости, изолированности здесь все разбухает, и даже посредственные поэты надуваются до апокалиптических размеров, а пустые проблемы приобретают умопомрачительный вес. Вспомнить хотя бы те жуткие споры на тему асонансов, тон, в котором обсуждался этот вопрос. Тогда казалось, что судьбы человечества зависят от того, можно ли рифмовать «mogą» и «glową»[312]. Вот что происходит, когда корпоративный дух берет верх над духом универсальным.
Другой, не менее компрометирующий факт, — это количество поэтов. К упомянутым выше избыткам добавляется также избыток поэтов. Эти ультрадемократические цифры изнутри взрывают поэтическую крепость, аристократическую и гордую. На самом деле, забавно видеть их всех на каком-нибудь съезде: толпа исключительностей! Но не является ли искусство, освящающее путь пустоте, идеальным заповедником именно для тех, которые суть ничто, и пустая личность которых рьяно ищет выход своей энергии в этих истощенных формах? А уж как смешны та критика, те статейки, афоризмы, эссе на поэтические темы, что появляются в печати. Вот уж действительно переливание из пустого в порожнее, но переливание столь высокопарное, напыщенное и одновременно по-детски наивное, что просто не верится, что владеющие пером люди не чувствуют всей смехотворности этой публицистики. Этим стилистам до сих пор невдомек, что о поэзии нельзя писать поэтическим тоном, что их газетенки лопаются от обилия претендующей на поэтичность пачкотни. Ужасно смехотворны поэтические вечера, конкурсы и манифесты, но, видимо, не стоит более распространяться об этом.
Полагаю, что я в общих чертах объяснил, почему рифмованная поэзия меня не берет и почему поэты, целиком отдавшиеся Поэзии и без остатка подчинившие этому Институту свои собственные существа, забывая о существовании конкретного человека и закрывая глаза на реальность, попали (и притом давно) в катастрофическое положение. Вопреки бросающейся в глаза видимости триумфа. Вопреки торжественной пышности церемониала.
Я должен отвести еще один упрек.
Лишь добровольным самоослеплением можно объяснить тот невиданный примитивизм, с которым защищаются поэты (люди, в общем, не глупые, не наивные), когда задевают их искусство. Многие из них ищут оправдания, заявляя, что, мол, стихи они пишут ради собственного удовольствия, как будто все их поступки не опровергают ложь этого утверждения. Есть и такие, кто серьезно считает, что пишут они для народа и что их хитроумные шарады представляют собой духовную пищу масс. И все же они неколебимо верят в общественный резонанс поэзии и им трудно понять, как они с этой стороны уязвимы. Они возразят: как же так! разве можно сомневаться? Разве вы не видите толпы людей, приходящих на наши поэтические вечера? Не видите того количества изданий, которого удостоились наши томики? А написанные о нас научные работы, статьи, изыскания? А то восхищение, которым окружены знаменитые поэты? Значит именно вы не хотите видеть действительность такой, какова она есть…
Что же им ответить? А вот что: все это иллюзии. Да, это правда, что поэтические вечера собирают толпы народу, но правда также и то, что даже очень образованные слушатели абсолютно не в состоянии понять стиха, прочитанного на поэтическом вечере. Сколько раз мне случалось присутствовать на этих безнадежных посиделках, где читались стихотворение за стихотворением, и каждое из них надо было самое малое раза три внимательнейшим образом прочитать, чтобы в самых общих чертах расшифровать его содержание. Что же касается изданий, то мы знаем, что тысячи книг покупаются лишь затем, чтобы навсегда остаться непрочитанными. О поэзии, как мы уже сказали, пишут поэты. А восхищение? Разве кони на скачках вызывают меньше интереса? Но что общего у того спортивного азарта, с которым мы наблюдаем за каждым соревнованием, у всех этих амбиций — национальных и прочих, — сопровождающих все эти соревнования, с истинным художественным волнением?
Было бы неправильно остановиться на этом, правильном, ответе. Проблема нашего общения с искусством гораздо глубже и труднее. В моем, по крайней мере понимании, несомненно, что если мы вообще хотим хоть что-то из этого понять, то должны полностью порвать со слишком простой мыслью, что «искусство нас восхищает» и что «мы наслаждаемся искусством». Нет, искусство нас восхищает лишь до определенной степени, а те наслаждения, которыми оно нас дарит, совсем не очевидны… Да разве может быть иначе, если общение с большим искусством — это мучительное, трудное общение со зрелыми, влиятельными людьми и встреча с сильными чувствами? Нет, мы не наслаждаемся, а скорее пытаемся наслаждаться… и не понимаем… а лишь стараемся понять…
Как же поверхностна та мысль, для которой это сложное явление сводится к простой формуле: искусство восхищает, потому что оно прекрасно. — «Ах, как много снобов… но я не сноб, я откровенно признаюсь, если мне что-то не понравится», — говорит это простодушие, и кажется ему, что уже тем самым вопрос снят.
Здесь явно ощущаются моменты, ничего общего с эстетикой не имеющие. Как вы думаете, если бы нас в школе не заставляли восхищаться искусством, сказалось бы в нас, взрослых, столько готового вырваться наружу восхищения? Как вы думаете, если бы вся наша система культуры не навязывала бы нам искусства, мы точно так же интересовались бы им? Разве это не наша потребность в мифе, потребность обожания, преклонения реализуется в нашем восхищении, и разве, обожая высшее, мы сами не возвышаемся? Но прежде всего, как рождаются обожание, восхищение — «из нас» или «между нами»? Если концерт взрывается бурей аплодисментов, то это вовсе не значит, что каждый из аплодирующих восхищен. Один робкий хлопок провоцирует появление второго, потом они подхватывают друг друга, и в результате возникает такая ситуация, что каждый присутствующий должен внутренне приспосабливаться к этому коллективному безумию. Все «ведут себя» так, как будто они восхищены, хотя «на самом деле» никто не восхищен, по крайней мере, не восхищен в такой степени.
Поэтому было бы ошибкой, наивностью, достойной сожаления, требовать от стихов или от какого-нибудь другого искусства, чтобы оно было так вот, просто, источником человеческого наслаждения. И если с этой точки зрения мы пристально вглядываемся в мир поэтов и их поклонников, то весь его абсурд и смехотворность покажутся оправданными, поскольку, видимо, так и должно быть, и естественному порядку вещей больше соответствует такое положение, при котором искусство, равно как и то восхищение, которое оно вызывает, были бы скорее созданьем коллективного духа, чем непосредственной реакцией индивида.
И все-таки нет! Ибо даже такой подход не сможет ни спасти поэтов, ни прибавить реальности и красок жизни в их поэзию. Если реальность именно такова, то во всяком случае они не отдают себе в этом отчета. Для них все происходит просто: певец поет, а восторженный слушатель слушает. Ясно, если бы они были способны признать эти истины и сделать из них надлежащие выводы, то должны были бы в корне изменить само свое отношение к пению. Но будьте спокойны: у поэтов никогда и ничего не изменится. И не предавайтесь иллюзиям, что перед лицом этой коллективной мощи, которая делает фальшивым наше индивидуальное ощущение, они выкажут хоть какую-то волю к сопротивлению — хотя бы ради того, чтобы искусство было не фикцией и церемониалом, а правдивым, настоящим общением человека с человеком. Так нет же, эти монахи предпочитают униженно преклоняться!
Монахи? Это вовсе не означает, что я против Господа Бога и разных братств во имя Его. Но даже религия умирает в тот момент, когда становится ритуалом. Воистину, слишком легко мы приносим на эти алтари неподдельность и значимость нашего существования.
Сенкевич
Читаю Сенкевича. Мучительное чтение. Мы говорим «паршиво» и продолжаем читать. Говорим «какая дешевка» и не можем оторваться. Мы кричим «невыносимый опус!», но, завороженные, не прерываем чтения.
Мощный гений! Видимо, никогда не было такого первоклассного второразрядного писателя. Это Гомер второй категории, это Дюма-отец первого класса. Трудно в истории литературы найти пример подобного очарования народа, более магического влияния на массовое воображение. Сенкевич, этот чародей, этот соблазнитель, вставил нам в головы Кмичица вместе с Володыёвским и господином Великим Гетманом и заткнул наши головы пробкой. С тех пор поляку ничто другое не могло по-настоящему нравиться, ничто антисенкевичевское, ничто несенкевичевское. Это затыкание пробкой нашей фантазии привело к тому, что мы проживали наш век как на другой планете и мало что из современных мыслей проникало в нас. Думаете, преувеличиваю? Если бы история литературы приняла в качестве критерия влияние искусства на людей, Сенкевич (этот демон, эта катастрофа нашего ума, этот вредитель) должен был бы занять в ней в пять раз больше места, чем Мицкевич. Кто читал Мицкевича по собственной свободной воле, кто знал Словацкого? Красиньский, Пшибышевский, Выспяньский… разве было это чем-то большим, чем литература навязываемая, литература, которую заставляли читать? Но Сенкевич — это вино, которым мы на самом деле упивались, и здесь сердца наши бились… и с кем ни поговоришь, с врачом, с рабочим, с профессором, с землевладельцем, с чиновником, всегда дело сводилось к Сенкевичу как к окончательному, самому интимному секрету польского вкуса, польскому «сну о красоте». Часто это был замаскированный Сенкевич — или не признанный, а лишь смущенно скрываемый — или даже порой забытый — но всегда Сенкевич. Почему после Сенкевича еще писались и издавались книги, которые уже не были книгами Сенкевича?
Для того, чтобы понять наш тайный (поскольку компрометирующий) любовный роман с Сенкевичем, нужно затронуть один неудобный вопрос, а именно — проблему «созидания красоты». Быть красивым, притягательным, привлекательным — это желание не только женщины, и, возможно, чем слабее народ, чем он более подвержен угрозе, тем острее ощущает потребность красоты, которая была бы обращением к миру: смотри, не преследуй меня, люби! Но красота нужна нам также и для того, чтобы смочь полюбить самих себя и свое — и во имя этой любви противостоять миру. Вот народы и обращаются к своим художникам, чтобы они добыли из них красоту французскую, английскую, польскую или русскую. Кто-нибудь написал труд об истории польской красоты? Трудно найти тему более важную, поскольку красота твоя определяет не только твой вкус, но и все твое отношение к миру, некоторые вещи ты уже не можешь принять не потому, что ты их осуждаешь, а потому что они «не к лицу», потому что «портят твой тип», потому что с ними ты не смог бы реализовать ту красоту, которой ты желаешь, под которую стилизуешь себя. Так, например, женщина, которая стилизует себя под ребенка или под ветреницу, не хочет, не любит, не выносит думания, улан же должен любить водку, хоть он ее и не любит, подросток должен любить сигареты.
Salon de beauté Сенкевича стал результатом длительного процесса, и, повторю, мы не слишком много поймем из его ошеломляющих триумфов, пока не рассмотрим польских приключений с красотой на протяжении последних столетий. Возьмите нашу литературу XVI и XVII веков, и вы увидите, что она почти всегда отождествляет красоту с добродетелью. В ней не было места для красоты, рожденной исключительно жизнью, совсем напротив: жизнь представала здесь обузданная моралью; только благонравный, набожный и добросердечный молодой человек мог удостоиться эстетической канонизации в искусстве. И именно это нам сегодня не нравится — это нам скучно — и это кажется нам нежизненным, непривлекательным. Поскольку добродетель неинтересна и представляет собой заранее известную данность, то, соответственно, она — смерть, а грех — жизнь. Жизненной добродетель может стать только как преодоление греха, который, кроме всего прочего, оригинален, он — то, что нас выделяет и определяет. Человеческая природа проявляется в грехе, в животной экспансии, и тот, кто не испытал такого периода жизненности, кто с детства был только добродетельным, мало узнает о себе. Но тогдашней литературе казалось немыслимым нечто святотатственное: чтобы Прекрасное могло существовать вне Добродетели.
Что неизбежно должно было довести до окостенения формы. Тот тип поляка, какой предлагали литература и искусство, не будучи в достаточной мере насыщены грехом, достаточно связанным с жизнью, должен был превратиться в отвлеченную формулу — не точно ли так же обстоит ныне дело с официальной большевистской красотой молодого сияющего рабочего с улыбкой на устах, с молотом в руке и взглядом, устремленным в светлое будущее, навевающее скуку избытком добродетели? И отсюда то наше невиданное приключение, каким стал для нас XVIII век, гениальный кризис польской красоты, поставивший нас лицом к лицу с нашей Отвратительностью, с Распущенностью… век склеротического старческого одеревенения и вместе с тем век тупой разнузданности, когда противоречия между формой и инстинктом создали пропасть… видимо, такую глубокую, какой никогда не видел сельский наш дух. Никогда, ни до этого, ни потом, мы не соприкасались с адом так близко, и мало чего стоит мысль о Польше и о поляках, которая с пренебрежением обходит период саксонского шутовства. Но что, собственно говоря, произошло? А произошло вот что: поляк почувствовал себя карикатурой на поляка. Иезуитские школы не могли дать красоту более жизненную, так что, отчаявшиеся, в мучительном ощущении собственной ужасности и смехотворности, мы скатились в склероз и в фарс.
Безусловно, сильнейший наш идиотизм того периода рождался, в частности, из неудовлетворенной жажды красоты. Тогдашняя Польша — это просто народ, который не умеет быть красивым. На дне этой чехарды пресыщенной шляхты можно заметить отчаяние, причина которого в невозможности достижения очарования; это драма существ, вынужденных удовлетворять себя такими эрзацами, как церемониал, почести, чествования, и разряжаться в торжественном ритуале, в то время, как у обжорства, сладострастия и спеси уже сорваны все тормоза. Какая невосполнимая потеря, что саксонский гротеск не был доведен до своего логического конца! Поскольку это самоистязание некрасивостью, глупостью завело бы нас, вероятно, к высшим формам прекрасного и разумного — этот мучительный конфликт с формой, которая стала нам враждебной, мог бы прекрасно обострить нашу реакцию на форму — и как знать, может, мы таким образом стали бы лучше понимать тот неизлечимый диссонанс, какой существует между человеком и его формой, его «стилем» — и эта мысль дала бы нам возможность постигнуть в конце концов существо Формы как таковой, сделала бы так, что не столько «польский стиль», сколько наше как людей отношение к этому стилю могло бы стать самой главной нашей заботой. Мы, возможно, смогли бы совершить важные открытия, добраться до плодотворных новых идей… если бы не Мицкевич. Увы! Мицкевич утолил наши боли, научил нас новой красоте, которая на долгие годы стала главенствующей, и совершил то, что мы снова стали довольны собой.
Если бы это была хорошая работа!.. Но настоящую красоту не достичь умолчанием уродства. Вы не многое можете сделать со своим телом, если стыдливость не позволяет вам обнажиться. Добродетель состоит отнюдь не в сокрытии грехов, а в их преодолении, истинная добродетель не только не боится греха, но даже выискивает его, поскольку он является основой ее существования. Искусство способно прекрасно преумножить красоту человека или народа при условии, что мы оставим за ним полную свободу действия. Но Мицкевич, поэт как милосердный, так и застенчивый, как благочестивый, так и пугливый, предпочитал не раздеваться догола, а всеохватная его доброта боялась взглянуть правде в глаза. Он был самым большим явлением той польской эстетики, которая не любит ни «копошиться» в грязи, ни доставлять кому-либо неприятности. Но самая большая слабость Мицкевича состояла в том, что был он национальным поэтом, то есть отождествленным с народом и выражающим народ, и поэтому неспособным увидеть народ со стороны как нечто «существующее в мире». Лишенный точки опоры в этом внешнем мире и в своей индивидуальной сущности, он не мог сдвинуть народ с места и в этих условиях сделал то, на что его хватало, то есть дал нам такую красоту, которая на тот момент соответствовала нашим национальным интересам. А поскольку мы потеряли независимость и были слабы, он приукрасил нашу слабость романтическим плюмажем, сделал из Польши Христа народов, противопоставил нашу христианскую добродетель греховности захватчиков и воспел красоту наших пейзажей.
Снова добродетель стала для нас основой красоты — и поляки страстно подчинились этой косметике, не обращая внимания на то, что она осуществляется за счет жизни. Мицкевич, национальный поэт покоренного народа, народа с урезанной жизненной силой, в сущности, боялся жизни, он не был из числа тех художников, которые дразнят быка, которые провоцируют, доводят реальность до белого каления, чтобы только потом схватить ее в клещи эстетики, морали. Нет, он был скорее из числа тех учителей и воспитателей, которые предпочитают избегать искушений, и в то время, как искусство Запада было беспрестанным возбуждением и экспансией, искусство Мицкевича было скорее осторожным сдерживанием, избеганием «дурных мыслей» и возбуждающих картин. Как бы выглядело наше развитие, если бы тогда появилась на нашем небе рядом с мицкевичевской еще одна звезда: человек столь же известный и возвышенный, но гордо презревший всё наше горе, всю неизбежность рабства, попытавшийся достичь Красоты как человек свободный, духовно свободный. Но ни одной такой звезды — вроде Гёте — не явилось нам в соответствующее время, а сегодня, наверное, слишком уже поздно… поскольку у проблем есть своя хронология и в настоящее время нечто другое лежит тяжелым камнем у нас на сердце.
Для того, чтобы понять, какое в данный исторический период преобладает понимание красоты, надо принять во внимание прежде всего отношение общества к молодежи. Знаменательно, что в поэзии автора «Оды к молодости»[313] юношеская красота все еще подчинена красоте «зрелой», так что можно сказать, что это все еще литература «отцов», и Мицкевича восхищает вовсе не молодой человек, его восхищает «муж» или молодой человек, имеющий задатки мужа. Впрочем, во всем польском искусстве, несмотря на весь его романтизм, мы не найдем ни щепотки восторженного отношения к молодости, которым насыщено искусство Греции или живопись Возрождения, или «Ромео и Джульетта»… нет, здесь молодость всегда подавляется, здесь обуздали коня молодости… Но каково же тогда было положение польского молодого человека в мицкевичевский период? Я не нахожу в искусстве никакого признания для двадцатилетнего молодого человека, для очарования, которое дано ему от природы; прекрасным он мог быть только в качестве романтического сына поражения, или в качестве поляка, или в качестве кого-то, чья красота (красота добродетели, заслуг) начинается, когда человеку уже сильно за тридцать. Но и эта красота добродетели, имеющая в качестве источника Бога или Народ, оказывалась непомерно тесной перед лицом массы разнообразных красот, которые постепенно появлялись на Западе, поскольку там начинали замечать, что существует красота позора и подлости, языческая красота греха, красота Гёте и зловещий отблеск миров Шекспира, Бальзака, равно как и та красота, которая должна была найти свое отражение в Бодлере, Уайлде, Раскине, По, Достоевском, — но ничего из этого западного стремления обогатить гамму человеческой красоты не проникало в душу молодого человека, который имел лишь одну выделенную ему роль и мог функционировать только в качестве «добродетельного сына Польши». Если же, будучи захвачен инстинктом и темпераментом, он забредал в джунгли тех, запретных, очарований, то делал это всегда на свой страх и риск, руководствуясь своим неискушенным чувством.
Вернемся, однако, к Сенкевичу.
Дилемма добродетель-жизненность оставалась нерешенной и весьма болезненно — поскольку делала это неофициально — беспокоила всю польскую литературу постмицкевичевского времени. В наиболее карикатурном виде она появляется у Крашевского, и изучение этого автора много могло бы сказать нам о нашей психике. Мы оказались подчиненными зауженной эстетике, и в ее рамках нам надо было рисовать автопортрет. Новому поколению все больше начинает досаждать тот факт, что эта гражданственная красота давала слишком узкий выход для темперамента, и важно было понять, как примирить добродетель с красотой и с очарованием, как создать тип поляка, который был бы хорош не только для молитвы, но и для танца. Можно сказать, что мы искали повод согрешить, но, парализованные вековой традицией, искали грех лишь умеренный, грех, который не был бы ни подлым, ни низким, ни отвратительным, ни страшным… да, нам был нужен грех скорее симпатичный, эдакий грешок, который не вызывал бы отвращения. Сенкевич прекрасно прочувствовал эту скрытую потребность и проложил себе путь к триумфу. Унаследованный от Мицкевича, но все же высокий тип поляка он сделал более простым, доступным и милым, добродетель припорошил грехом, грех подсластил добродетелью и сумел приготовить сладковатое питье, не слишком крепкое, но все же возбуждающее, по типу тех, что нравятся женщинам.
Грех симпатичный, грех добродушный, грех очаровательный, грех «чистый» — вот коронное блюдо этой кухни. Не римлянин Скшетуский, а грешник Кмичиц — типичный герой Сенкевича. Кмичицам и винициям позволено грешить при условии, что грех идет от избытка жизненных сил и от чистого сердца. Сенкевич осуществил то освобождение греха, которое всегда было необходимостью польского развития… но на каком уровне! Различие между изначальным стремлением к красоте и кокетством состоит в том, что в первом случае мы хотим нравиться себе, а во втором нам достаточно очаровывать других. Но поляки издавна практиковали небескорыстную красоту, всегда во имя каких-то других, причем более высоких, соображений; так что же удивляться, что Мицкевич, несмотря ни на что в большой мере бескорыстный и мощный, постепенно перерос в Сенкевича, являющего собой уже неприкрытую жажду нравиться любой ценой. Он в первую очередь хотел нравиться читателю. А во-вторых, он хотел, чтобы один поляк нравился другому поляку, и чтобы народ нравился всем полякам. В-третьих, он жаждал, чтобы польский народ нравился другим народам.
В этой сети поглощающего обольстительства пропадает, понятное дело, ценность, и решающим становится внешний эффект — и та легкость, с какой Сенкевич достигает видимости ценности, достойна восхищения и вместе с тем исключительно характерна. Если его театр полон персонажей титанических, сильных и блестящих — вроде пана гетмана и виленского воеводы, нигде более не встречающихся, то лишь потому, что это чистый театр и чистое актерство. Те способности, которые проявляет этот повар в приготовлении нам варева из всего самого яркого, являются как раз чертой человека посредственного, который играет ценностями. Драма истинного превосходства состоит в том, что оно ни за что не хочет снижаться, что будет сражаться до последнего за свой уровень, поскольку не умеет, не может отказаться от себя — и поэтому истинное превосходство — это всегда творческое превосходство, то есть преобразующее других на собственный манер. Сенкевич же с наслаждением отдает всего себя в услужение посредственной фантазии и отказывается от духа, не отрекаясь тем не менее от таланта, и таким образом доходит до архичувственного искусства, направленного на потакание неизбывным симпатиям массы, становится поставщиком приятных снов… до такой степени, что восхищенная посредственность кричит: каков гений! И действительно, это искусство в определенном смысле гениально, и гениально как раз потому, что проистекает из жажды нравиться и очаровывать; именно отсюда его повествовательное великолепие, отсюда его интуиция, когда надо избежать того, что может утомить, наскучить, того, что не увлекает; отсюда эта сочность, красочность, мелодичность… Необыкновенный гений, правда, несколько стыдливый, гений тех слегка застенчивых мечтаний, которым мы предаемся перед тем, как заснуть, гений, которым лучше не хвалиться перед заграницей. И поэтому, несмотря на всю его славу, никогда до сих пор Сенкевичу не было воздано по справедливости. Польская интеллигенция наслаждалась им «на сон грядущий», но официально предпочитала предлагать другие имена, художников бесконечно менее талантливых, но более серьезных, как Жеромский или Выспяньский…
Потому что это гений «легкой красоты». С ужасающей эффективностью он упрощает все, чего только коснется, здесь происходит своеобразное примирение жизни с духом, все антиномии, кровью которых истекала серьезная литература, сглаживаются, и в результате мы получаем романы, которые девочки-подростки могут читать не краснея. Почему же эта громада пыток и жути, какими наполнена «Трилогия»[314] или «Quo vadis»/ «Камо грядеши», не вызывают протеста впечатлительных девиц, которые падают в обморок, читая Достоевского? А потому что известно: сенкевичевские пытки описаны «ради удовольствия», здесь даже физическая боль становится конфеткой. Его мир грозен, могуществен, прекрасен, обладает всеми достоинствами настоящего мира, но на нем приклеена этикетка «для игры», в результате чего у него еще и то положительное качество, что он не пугает.
Но сама по себе игра не была бы такой дурной, ибо нигде не написано, что нельзя играть, кокетничать, мечтать… если бы эта забава в ценности не принимала вида культа ценностей. Никто не против — продавайте кота, но не надо продавать кота в мешке. Если бы мы спросили Сенкевича: «Зачем вы приукрашиваете историю? Зачем вы упрощаете людей? Зачем вы кормите поляков кучей наивных иллюзий? Почему вы усыпляете совесть, глушите мысль и сдерживаете прогресс?» — ответ готов, он содержится в последних словах «Трилогии»: для укрепления духа. А потому Народ представляет собой последнее его оправдание. Но кроме народа есть еще и Бог, поскольку, по мнению Сенкевича и его почитателей, писательство должно быть par excellence моральным, мощно опирающимся на католическое мировоззрение, «чистой» литературой. Из чего выясняется, что отправные пункты Сенкевича совпадают с нашей вековой традицией: все, что пишется, пишется во имя Народа и Бога, Бога и Народа.
Легко заметить, что эти два понятия — народ и Бог — невозможно полностью примирить друг с другом, во всяком случае, они не подходят для того, чтобы их ставили в ряд одно с другим. Бог — это мораль абсолютная, а народ — это группа людей с определенными стремлениями, борющаяся за существование… Поэтому мы должны решить, что является нашим высшим оправданием — наше моральное чувство или интересы нашей группы. Как у Мицкевича, так и у Сенкевича Бог подчинен народу, и добродетель была для них прежде всего орудием борьбы за коллективное существование. Слабость нашей индивидуальной морали, наша упорная стадность, должны были со временем ввести нас в более определенный лаицизм, и действительно, добродетели Сенкевича становятся уже явным предлогом для красоты, он как женщина, которая хранит чистоту мыслей и поступков не затем, чтобы понравиться Богу, а потому что инстинкт ей подсказывает, что это нравится мужчинам. Так что Сенкевич только на первый взгляд католический писатель, и его красивая собой добродетель очень далека от истинной католической добродетели, болезненной, некрасивой, являющей собой категорическое отвержение слишком легких очарований — его добродетель не только прекрасно мирится с телом, но и украшает его, как улыбка. Поэтому литературу Сенкевича можно определить как пренебрежение абсолютными ценностями во имя жизни и как предложение «облегченной жизни».
Никогда еще замечательное высказывание Жида о том, что «ад литературы вымощен благородными намерениями», не оказывалось столь точным, как в данном случае… и демонические последствия благородных и искренних — в чем нисколько не сомневаемся — сенкевичевских намерений не заставили себя долго ждать. Его «красота» стала идеальной пижамой для всех тех, кто не хотел лицезреть свою убогую наготу. Слой землевладельческой шляхты, живущей на своих фольварках как раз такой упрощенной жизнью и являющейся в значительном большинстве отчаянной бандой гнусных болванов, нашел наконец свой идеальный стиль и, разумеется, испытал полное удовлетворение самим собой. С удовольствием переняли тот же стиль аристократия, буржуазия, духовенство, армия и всё вообще сущее, желавшее увернуться от слишком трудных конфронтаций, а патриотизм, этот польский патриотизм, такой легкий и резвый в своих начинаниях, но кровавый и громадный в своих результатах, упивался сенкевичевской Польшей, упивался до самозабвения. Разные там графини, инженеры, адвокаты, гражданки сельские и городские нашли наконец ту «женщину-польку», в которой мог воплотиться поддержанный мужниным грошем и взлелеянный прислугой идеализм. Вот откуда все эти жрицы и охранительницы, эти деревенские красотки; эти Оленьки и Баськи стали непромокаемы и недоступны всякой внешней реальности — поскольку знание наносило ущерб их «чистоте», поскольку красота основывалась как раз на непромокаемости. Но, что хуже, вся душа народа стала нечувствительной ко внешнему миру, как это обычно бывает с мечтателями, которые предпочитают не портить своих мечтаний. Не потому нечувствительной, что полякам не интересен весь этот упрямый ревизионизм Запада, то и дело взрывающийся новыми марксизмами, фрейдизмами или сюрреализмами, а потому, что им присущ некий страх перед реальностью, поскольку в глубине души они знали, что их, из Сенкевича проистекающее, представление о себе — точно латы Дон-Кихота, которые лучше не подставлять под удар. А впрочем, им не это нравилось, не в этом находили они удовольствия, их рыцарско-уланской душе полюбилось нечто иное. О, сила искусства! Вот так один определенный стиль оказывается решающим аргументом в вопросе об эмоциональных возможностях целой нации, делая ее глухой и слепой ко всему другому, в такой степени определяя самые потаенные ее вкусы, что 90 % мира становится для нее несъедобным. Естественно, не один Сенкевич сделал это. У него, как мы уже видели, были и предшественники, были и последователи, то есть вся сенкевичевская школа в литературе и искусстве.
Из вышесказанного, из обзора с высоты птичьего полета перипетий нашего народа с красотой, можно сделать вывод, что настоящей, истинной польской красоты до сих пор нет. Ни красоты, ни формы, ни стиля. Ни на секунду нам не следует впадать в иллюзию, что литература и искусство, какими мы сегодня располагаем, являются стилем. Поскольку стиль, форма, красота могут быть произведением только людей духовно свободных, безоглядно устремленных к этой цели, достаточно смелых и достаточно страстных в своем поиске, чтобы пренебречь всеми посторонними обстоятельствами и так нас обнажить, как еще никогда нас не обнажали. Только тогда поляки смирятся с реальностью и свободно примутся за себя. Мы никогда не доживем ни до польской красоты, ни до польской добродетели, если не решимся вскрыть польские грехи и польское уродство.
Однако не стоит пренебрегать Сенкевичем. От нас самих зависит, станет ли он инструментом правды или лжи, а его творчество, такое застенчивое, может привести нас к самообнажению гораздо быстрее, чем какое бы то ни было еще. Разоблачающая, обнажающая сила Сенкевича как раз в том и состоит, что он передвигается по линии наименьшего сопротивления, что весь он — удовольствие, спонтанный выход энергии в дешевой мечте. Если мы перестанем видеть в нем учителя и мастера, если поймем, что он — доверенный наш мечтатель, застенчивый рассказчик снов, то его книги вырастут в наших глазах в меру искусства спонтанного характера, а анализ этого искусства введет нас в потаенные уголки нашей личности. Если бы мы к писательству Сенкевича отнеслись именно так, т. е. как к реализации инстинктов, желаний, тайных устремлений, мы увидели бы в нем такие истины о себе, от которых, возможно, волосы у нас встали бы дыбом. Как никто другой, он вводит нас в те закоулки нашей души, в которых реализуются польское уклонение от жизни, польский уход от правды. Наша «поверхностность», наша «легкость», наше в сущности безответственное, инфантильное отношение к жизни и культуре, наше неверие в абсолютную реальность экзистенции (проистекающее, видимо, из того, что, не будучи вполне Европой, мы и не Азия) обнаруживается здесь тем неожиданней, чем больше мы этого стыдимся. Если современная польская мысль не окажется достаточно прозорливой, то, напуганная этим открытием и желая любой ценой уподобиться Западу (или Востоку), она начнет истреблять в нас эти «пороки» и переделывать нашу природу — что приведет еще к одному гротеску. Если же мы окажемся достаточно разумными, чтобы просто сделать выводы, мы наверняка откроем в себе непредвиденные и незадействованные возможности и сможем обеспечить себя красотой, совершенно непохожей на сегодняшнюю.
Правда, могло бы показаться, что говорить о современной польской мысли и о польском развитии в нынешних условиях нашего примитивизма, всеобщей нищеты, когда у нас заткнут рот, не что иное, как пустые словеса. И все же! Существование — вещь сложная. За кулисами событий первого ряда происходит постоянная психическая работа, направленная на стоящие в далекой перспективе цели. Жизнь не останавливается ни на мгновение, и только в данный момент не может вынырнуть на поверхность. Сегодня там, в Польше, более, чем когда бы то ни было, люди задыхаются в тисках искусственной эстетики, навязанной им во имя Добродетели (пролетарской). Более того, никогда еще расхождение между Востоком и Западом не было столь сильным, а эти два мира, уничтожая и компрометируя друг друга, находятся в поле нашего зрения, создают в нас пустоту, которую мы сможем заполнить только нашим содержанием. Раньше или позже пред нами явится настоящий черт, и тогда мы поймем, какому Богу нам молиться.