[18](МАР-ДЕЛЬ-ПЛАТА)
Суббота
В Буэнос-Айрес мне удалось заскочить только по пути на юг. Я должен был ехать до эстансии «Дуся» Янковского, что неподалеку от Некочеа, но Одынец посадил меня в машину и увез в Мар-дель-Плату. После восьмичасовой езды — город, и неожиданно сбоку, слева внизу открывается он — океан. Но мы ныряем в улицы, и наконец — вилла. Вот она. Большие шелестящие листвой деревья, собаки и кактусы. Сад. Собственно говоря, деревня.
Вторник
Испанец, с которым мы вчера ужинали. Пожилой, безукоризненно вежливый. Однако вежливость его подобна сети, которую он набрасывает на людей, чтобы опутать их и заловить. Он так вежлив, что от него невозможно защититься. Вежливость — как щупальца медузы — жестока и прожорлива.
В доме я один. Одынец уехал. Стряпает и убирает Формоза (ее назвали так в честь корабля, на котором она родилась), жена садовника.
Среда
Я один в Хокарале (так называется вилла). Встаю в 9. После завтрака пишу до 12-ти. Обед. Ухожу на пляж, возвращаюсь в 7. Пишу. Ужин. Пишу. Потом читаю «Le vicomte de Bragelon»[104] Дюма и Симону Вейль «La pesanteur et la grâce»[105]. Засыпаю.
Сезон только начался. Народу мало. Ветер, ветер и ветер. Утром в мое пробуждение врывается шум листвы окружающих виллу деревьев и эти не желающие угомониться переменные ветры, с севера, с юга, с востока, океан сверкает, зеленый, бело-соленым грохотом бьющий в скалистые берега, взрывы пены и беспрестанная атака на пески грозно вздыбившейся и клокочущей в противоборстве с самой собой воды, ни минуты покоя и грохот, шум такой мощный, что переходит в тишину. Тишина. Это бешенство стихии и есть покой. Неподвижна линия горизонта. Неподвижно сияние безграничного зеркала вод. Движение обездвижено, страсть вечности…
Прогуливаясь где-нибудь за границами порта, на диких пляжах, за Пунта Моготес, где стаи чаек напряженно шли под ветер и, повинуясь резкому его порыву, взмывали на головокружительные высоты и оттуда прекрасной косой линией — этим соединением покорности и полета — слетали на поверхность воды. Отуманенный, одурманенный, смотрю на них часами.
Когда я ехал сюда, меня не покидала надежда, что океан освободит меня от беспокойства и что я выйду из того состояния страха, которое начало преследовать меня уже в Мело. Но ветры сумели лишь ошеломить мои тревоги. Вечером возвращаюсь я от грохочущего берега к отчаянно шумящему саду, открываю ключом пустой дом, зажигаю свет и съедаю холодный ужин, приготовленный Формозой, а после… что после? Сижу и «взрываюсь»; взрываются моя драма, моя судьба, мое провидение, туманность моего существования… все это обступает меня. Происшедшее за последние годы постепенное отдаление мое от природы и от людей — процесс увеличения моего возраста — делает эти духовные состояния все более и более опасными. С возрастом жизнь человека превращается в стальной капкан. Сначала мягкость и гибкость, в чем легко увязнуть, но потом мягкая рука жизни становится железной, неумолимый холод металла и страшная жестокость костенеющей артерии.
Я давно знал об этом. И не переживал… поскольку знал заранее, что и я буду изменяться вместе с моей судьбой, что с годами стану кем-то другим, способным противостоять судьбе и тому кошмару, который она мне готовит. Я не воспитывал в себе никаких специальных чувств, которые могли бы пригодиться мне в этот период моей жизни, полагая, что они сами собой возникнут во мне в нужное время. Но их до сих пор нет. Я продолжаю быть, и даже очень мало изменился; разница лишь в том, что передо мною позакрывались все двери.
Я выношу эту мысль из дома на берег, провожаю ее по пескам, пытаясь потерять ее в движении воздуха и воды, — но именно здесь я замечаю тот кошмар, который произошел во мне; если раньше эти пространства освобождали меня, то сегодня они меня сковывают. Вот так, даже простор стал тюрьмой, и хоть хожу я по берегу, но хожу, словно к стенке припертый. Сознание того, что я уже стал. Уже есмь. Витольд Гомбрович — эти два слова, что я носил в себе, осуществились. Есмь. Даже слишком есмь. И хоть я мог бы выкрикнуть что-нибудь неожиданное для меня самого, мне уже не хочется — не могу хотеть, ибо я слишком есмь. Среди этой неопределенности, изменчивости, текучести, под неуловимым небом — я есмь, уже сделанный, завершенный, определенный… есмь и есмь с такою силой, что это выбрасывает меня за границы природы.
Четверг
Пошел за Торреон, защищающий от ветра, сидел там, потом пошел на Плайя Гранде, полежал там, людей почти никого, большое волнение моря, рокот, рев, глухие удары. На обратном пути едва мог идти против ветра, давившего, толкавшего и тащившего. Красота заливов, мощь обрывов, на которые смотришь с многоэтажной высоты, живописные группки домиков на холмах, золото пляжей.
Когда впотьмах я возвращался в Хокараль, деревья выли так, как будто с них сдирали кожу. Приступил к написанию дневника, не хочу, чтобы одиночество бессмысленно шаталось по мне, мне нужны люди, читатели… Чтобы объясниться. Для того лишь, чтобы подать знак жизни. Сегодня я уже согласен на любую ложь этикета, на стилизацию моего дневника ради одного: получить хоть отдаленное эхо, бледное послевкусие моего сидящего в темнице «я».
Я уже вспоминал, что, кроме Дюма, читаю «La pesanteur et la grâce» Симоны Вейль. Обязательно надо прочитать. Я должен написать о ней в один аргентинский журнал. Но эта женщина слишком сильна, и у меня не хватает сил оттолкнуть ее, особенно сейчас, в период душевных терзаний, пока я пребываю во власти стихий. Через ее нарастающее во мне присутствие растет присутствие ее Бога во мне. Говорю «через ее присутствие», поскольку абстрактный Бог для меня — китайская грамота. Бога, добытого мыслью Аристотеля, св. Фомы, Декарта или Канта, мы уже не в состоянии переварить. Мы — это внуки Киркегора. Наши — нашего поколения — отношения с абстракцией окончательно испортились или, скорее, вульгаризировались, поскольку мы проявляем к ней крестьянскую недоверчивость, и вся эта метафизическая диалектика представляется мне с высот моего XX века точно так же, как и простодушным помещикам прошлого, для которых Кант был кантюжником[106]. Как же нужно намучиться, чтобы прийти к тому же самому, только на более высокой ступени развития!
Сегодня, когда моя жизнь стала, как я уже говорил, железной, сама жизнь своим уродством толкает меня в сферу метафизики. Ветер, деревья, шум, дом — все это перестало быть «естественным», так как сам я больше не естество, а нечто, постепенно выталкиваемое за его пределы. Это больше не я сам, а то, что со мною происходит, взыскует Бога; но эта потребность или необходимость — не во мне, а в моей ситуации. Смотрю я на Симону Вейль и не спрашиваю, есть ли Бог, а лишь присматриваюсь к ней с удивлением и говорю: каким образом, с помощью какой магии эта женщина сумела так внутренне организоваться, что может справиться с тем, что меня крушит? Заключенного в этой жизни Бога я понимаю как чисто человеческую силу, ни с какими внеземными моментами не связанную, как Бога, которого она создала в себе собственными силами. Фикция. Но так облегчающая умирание…
Меня всегда поражало, что могут существовать судьбы, в основе которых лежит иной принцип, отличный от находящегося в основе моей жизни. Нет ничего более простого и более заурядного, чем мое существование, возможно, отвратительное или низкое, но я не презираю ни себя, ни свою жизнь. Не знаю никакого, абсолютно никакого величия. Я — мелкий буржуа, прохожий с улицы, ненароком забредший в Альпы или даже в Гималаи. Мое перо ежесекундно затрагивает проблемы роковые и тяжелые, и если я добрался до них, то сделал это играючи, легкомысленно… как мальчик, заигрался и заблудился. Такое героическое существо, как Симона Вейль, представляется мне кем-то с другой планеты. Она — полюс, противоположный мне: в то время, как я вечное уклонение от жизни, она принимает ее целиком, elle s'engage[107], она — антитеза моему бегству. Симона Вейль и я — вот два самых резких контраста, какие только можно представить, две взаимоисключающие интерпретации, две противоположные системы. И вот с этой самой женщиной я встречаюсь в пустом доме в тот самый момент, когда мне так трудно от себя убежать!
Суббота
Тела, тела, тела… Много тел сегодня на закрытых от резкого южного ветра, прогреваемых и пропекаемых солнцем пляжах. Высок градус чувственности на пляже, но здесь она как бы подсечена, отрублена… Налево и направо — повылазившие из своего укрытия ляжки, груди, спины, бедра, ступни девушек, женщин и гибкие торсы парней. Но тело убивает тело, оно лишает силы другое тело. Нагота перестает быть явлением, она растворяется в своей чрезмерности, ее уничтожают песок, солнце, воздух; она — нечто привычное… тогда над пляжем воцаряется импотенция, а красота, шарм, очарование больше ничего не значат, с их помощью больше ничего не завоюешь, ими не ранишь, не восхитишься. Несогревающее пламя. Тело больше не возбуждает, оно угасло. Эта импотенция и меня подкосила: возвращался домой без малейшей искорки, обессиленный.
А тут еще мой роман на столе: снова придется сделать над собой усилие, чтобы впрыснуть немного «гениальности» в сцену, которая, как мокрый патрон, никак не хочет стрелять!
Воскресенье
Я смотрел на чайник и знал, что этот и все прочие чайники со временем будут становиться для меня все страшнее и страшнее, как и все остальное, что меня окружает. У меня хватит духа испить чашу с ядом до последней капли, но не хватает благородства быть выше ее; меня ждет умирание в убийственном подполье без единого луча извне.
Оторваться от себя… но, спрашивается, как?
Во всяком случае речь идет не о вере в Бога, а о том, чтобы полюбить Его. Вейль не «верующая», она — влюбленная. Мне, в моей личной жизни с самого раннего детства Бог никогда, ни на пять минут не был нужен, я всегда был самодостаточным. «Влюбиться» сейчас я мог бы (если абстрагироваться от того, что я вообще не могу любить) только под давлением этого тяжелого, все ниже опускающегося надо мною свода. Это было бы признание, вырванное из меня пыткой, а потому — не имеющее значения. Влюбиться в кого-нибудь только потому, что уже больше невмоготу с самим собой, — разве это не любовь по принуждению?
Потом я все ходил по комнате и думал: действительно ли то состояние любви, в котором пребывала Вейль, мне органически недоступно? Как знать, может быть, для меня нашлось бы какое-нибудь аналогичное решение, соразмерное со мной и адекватное моей природе? Возможно ли, чтобы человек не был в состоянии выявить в себе способность справляться с тем, что его ожидает? Найти свои собственные основания жизни и смерти. Сотворить для себя собственное величие. Должно быть, величие скрыто во мне — ведь я дохожу до «крайностей» во всем, что делаю, — только вот ключей у меня к нему нет. А Вейль смогла высвободить из своего нутра духовные течения и вихри нечеловеческой мощи.
Величие? Величие? Величие — лично для меня труднопроизносимое слово, глупо застывающее у меня на устах. Мне претит все великое.
Гюстав Тибон так пишет о Вейль: «На память приходит одна молодая работница, в которой она, как ей казалось, открыла призвание к интеллектуальной жизни и которую она без устали потчевала прекрасными лекциями об Упанишадах. Бедная девушка помирала со скуки, но из вежливости и робости не протестовала».
Стало быть, «бедная девушка помирала со скуки»? Именно так простые люди относятся к глубинам и высотам. И «из вежливости и робости не протестовала»? Точно так же и мы — из вежливости — сносим мудрецов, святых, героев, религию и философию. А Вейль? Как она выглядит на этом фоне? Почти что сумасшедшая, замкнутая в герметической сфере, не сознающая, где она живет, в чем живет, не имеющая общего знаменателя с остальными людьми. Изолированная от них. В столкновении с посредственностью это величие сразу же проигрывает, демонстрируя смешное моральное падение, и что же мы видим? Истеричку, которая мучает и докучает, эгоистку, противоречивая и агрессивная личность которой не может ни увидеть других, ни взглянуть на себя глазами других, клубок напряжений, терзаний, галлюцинаций и маний, нечто мятущееся, если посмотреть на нее из мира внешнего, словно рыба, вынутая из воды, ибо истинная стихия этого духа — его собственный соус. И я должен переживать этого метафизического карпа в соусе его собственного приготовления?
Спокойствие. Меня коробит то, что ее величие функционирует надлежащим образом отнюдь не в отношении каждого. С Тибоном она велика, а вот с девушкой — смехотворна. Эта фрагментарность характеризует всех великих людей — великих или выдающихся. Я хотел бы, чтобы их величие было способно выдержать каждого человека, в любом масштабе, на любом уровне, чтобы оно охватывало все виды экзистенции и равно признавалось как внизу, так и наверху. Только такой дух смог бы меня покорить. Вот та необходимость, которую привил мне универсализм моего времени, стремящийся вовлечь в игру все формы и уровни сознания — высшие и низшие, и больше не довольствуется аристократизмом.
Вторник
Завтрак в «Hermitage» со случайно встреченным А. и его женой. Еда — прошу прощения — воняет хоть и шикарным, но все-таки клозетом: непонятно почему, но когда, плотно окутанный изысканностью обслуги, я склоняюсь над аппетитно выглядящими деликатесами, готов поклясться, что это клозет. А впрочем, мне хотелось спать. Может, поэтому?
Много раз меня судили и осуждали, меня и мои произведения — и почти всегда бессмысленно. Но когда вы говорите обо мне: мелочный, трус, дезертир — то не подозреваете, что в одном этом больше ранящей правды обо мне, чем вам может показаться. Вы даже не догадываетесь о том, сколь безгранично мое дезертирство. Не зря «Фердыдурке» заканчивается фразой: «Убегаю с мордой в руках».
Разве не был я на высоте задач эпохи, развернувшей знамя героизма, серьезности, ответственности? (Зато Вейль — непревзойденный глашатай всей морали современной Европы: католической, марксистской, экзистенциалистской.)
Но позвольте: нет такой духовной позиции, которая, будучи развитой до предела и последовательной, не была бы достойна уважения. Сила может существовать в слабости, твердость — в шаткости, последовательность — в непоследовательности, а великое — в малом. Отважная трусость, острая, как сталь, мягкость, атакующее бегство.
Среда
Безумный ветер.
Мучаюсь в той мере, в какой мне доступно нефизическое мучение — скорее, безнадежность, чем боль. Спешу отметить: я горд тем, что мои боли не чрезмерны. Это сближает меня с посредственностью, т. е. с нормой, приближает меня к самым фундаментальным основам жизни.
Относительно Бога. Нечего мечтать об абсолютном Боге на небесах, о Боге в давнишнем понимании. Этот Бог для меня умер, я не найду Его в себе, ибо знаю, что во мне нет на это материала. Но есть возможность Бога как вспомогательного средства, как моста-пути, ведущего к человеку.
Такое понимание Бога можно легко обосновать. Достаточно исходить из того, что человек должен существовать в рамках своего вида, что природа вообще, природа мира дана ему прежде всего в качестве природы человеческого вида, что сосуществование человека с другими людьми имеет приоритет перед его сосуществованием с миром. Человек существует для человека. Человек существует по отношению к человеку. Потому мог возникнуть миф абсолютного Бога, что он помогал человеку открыть другого человека, сблизиться с ним, соединиться.
Пример: Вейль. С кем она хочет соединиться — с Богом или через Бога с другими человеческими существами? Кого она любит — Бога или же через Бога человека? Из чего возникает ее сопротивляемость смерти, боли, отчаянию — из ее связи с Богом или с людьми? Не является ли то, что она называет милостью, состоянием со-существования с другой (но все же с человеческой) жизнью? А значит, абсолютное, вечное, неподвижное «Ты» это всего лишь маска, за которой скрывается лицо простого смертного… Грустное, наивное и трогательное… Такой прыжок до Небес, и все ради того, чтобы со своего «я» перепрыгнуть на находящееся в двух метрах чужое.
Если же вера — это лишь такое состояние души, которое ведет к другому существу, бренному, человеческому, то это состояние должно быть доступно мне даже если отбросить вспомогательный миф о Предвечном; честное слово, не знаю, почему бы не проверить действенность этого принципа на самом себе. Мне, видать, ключа какого-то не хватает. Наверное, Бог — один из возможных ключей, но должен существовать и другой ключ, соответствующий моей природе. Коль скоро речь зашла обо мне, то вся моя жизнь, весь мой опыт, вся интуиция, короче — все толкало меня в этом направлении, т. е. не к Богу, а к людям. Облегчение ухода в мир иной, я бы сказал, нормализацию умирания, я мог бы получить только путем перекладывания груза моей индивидуальной смерти на плечи других людей и вообще подчиняясь другим.
Люди — это страшная сила по сравнению с единичным человеческим существом. Я верю в сверхъестественную исключительность коллективного существа.
J. рассказывал мне о том аде, который ему пришлось пережить в немецком концлагере, в Маутхаузене. Атмосфера этого лагеря — человеческая атмосфера, поскольку лагерь создан людьми, и была она такой, что смерть стала легкой, и он, идя в газовую камеру (от которой спасся чудом), жалел, что не успел съесть утреннюю пайку хлеба. Это ослабление смерти (как явления) было не только следствием физической пытки — это «дух» стал другим… унижающим и обесценивающим.
Средства нашего общения с людьми как были, так и остаются ничтожными. Страшно одиночество животных, которые едва находят общий язык друг с другом… А человек? Мы еще не слишком далеко ушли от животных, мы понятия не имеем, чем может оказаться вторжение другого человека в нашу замкнутую самость.
Почувствовать, каким ты станешь в будущем… вот это знание!
Четверг
Лефевр о Киркегоре:
«Он потерял любовь, невесту. Он молит Бога возвратить ему все это и ждет…»
«Так чего же ждет Киркегор? Он требует повторения той жизни, которую он не пережил, он требует возвращения потерянной невесты».
«Он хочет повторить прошлое, чтобы к нему вернулась Регина[108], такая, какой она была во время их помолвки…»
Как же это похоже на «Венчание»! С той только разницей, что Хенрик не обращается к Богу. Он свергает своего отца-короля (устраняет то единственное звено, которое соединяло его с Богом и с абсолютной моралью), после чего, провозгласив себя королем, он будет стараться вернуть прошлое с помощью людей, он попытается вылепить из них реальность.
Магия божественная и магия человеческая.
Как и все марксисты, пишущий об экзистенциализме Лефевр местами кажется мне проницательным, а мгновение спустя — он как будто из окна выпадает на улицу — такой становится бульварный и невозможно плоский.
Когда же кончится этот вихрь, эта сумятица, безумие листьев, отчаяние ветвей? Одни деревья успокаиваются, а другие начинают стонать, шум переходит с одного места на другое, а я — закрыт — в доме и в себе… и сейчас, ночью, взаправду боюсь, что «нечто» может выглянуть из темноты… Нечто ненормальное… ведь моя безобразность возрастает, мои отношения с природой плохи, нечетки, неопределенны, и эта неопределенность делает меня доступным для «всех». Я имею в виду не черта, а «что угодно»… Не уверен, достаточно ли ясно? Если бы стол перестал быть столом, превратившись в… Не обязательно во что-то дьявольское. Дьявол это только одна из возможностей, вне природы — беспредельность…
«Крайность» окружила меня со всех сторон, и осада эта исполнена трепета и могущества. Но, как я уже с удовлетворением отметил, я гашу о себя все могущества. Романтик в моем положении вожделенно отдался бы этим фуриям. Экзистенциалист — пестовал бы страхи. Верующий — каялся бы перед Богом. Марксист — углублял бы марксистское понимание… Не думаю, что кто-нибудь из этих серьезных людей стал бы защищаться от серьезного восприятия этого опыта, что же касается меня, то я делаю все возможное, чтобы вернуться к обыденному измерению, к обычной жизни, не слишком серьезной… Я не хочу ни пропастей, ни пиков, хочу равнину…
Возвратиться из «крайности»…
Я вполне освоился с тем методом мышления, который делает возможным такое возвращение. Я говорю себе: твое умирание живет, причем очень интенсивной жизнью. Ты переживаешь смерть, чтобы описать ее как можно более живо, ты хочешь использовать ее в своей литературной карьере, отложить на черный день. Ты заглядываешь в пропасть затем, чтобы рассказать другим о том, что ты там увидел. Ты ищешь величия, чтобы на вершок возвыситься над людьми. Перед тобой бездна, а за тобой шумный людской мирок…
Да разве только я? Не для того разве предпринимались «величайшими представителями человеческого духа» все исследования Неизвестного, чтобы в серой обыденности стать великим философом, поэтом или святым? Как объяснить, что нет в моих словах иронии и что именно на них строю я все мои надежды?
Диалектика, сокрушающая величие ради ничтожного. Прийти к посредственности. Освоить посредственность на высшем уровне (компрометируя любую крайность, правда, заранее исчерпав ее) — все это соразмерно со мной.
Пятница
Польский католицизм, такой, каким он исторически сложился в Польше, я воспринимаю как перекладывание на чужие плечи — в данном случае на Бога — тех тяжестей, которые больше нет сил нести. Это точь-в-точь отношение детей к отцу. Ребенок находится под опекой отца, которого он должен слушаться, уважать и любить, исполняя его приказания. Именно поэтому ребенок может оставаться ребенком, что все «крайности» оставлены Богу-Отцу и Его земному посольству — Церкви. Таким способом поляк завоевал молодой зеленый мир, зеленый — в смысле «незрелый», но также и в том смысле, что в нем луга, деревья и цветы, а не метафизическая чернота. Жить на лоне природы, в ограниченном мире, оставляя черноту вселенной Богу.
Меня, такого ужасно польского и ужасно против Польши взбунтовавшегося, всегда раздражала инфантильность польского мирка, вторичного, упрощенного и набожно-благочестивого. Польскую застойность в истории я относил на его счет, сюда же — и польскую импотенцию в культуре: ведь Бог вел нас за ручку. Это послушное польское детство я сравнивал со взрослой самостоятельностью других культур. Этот народ без философии, без осмысленной истории, интеллектуально дряблый, духовно робкий, народ, сподобившийся только на «приличное» и «порядочное» искусство, народ-размазня лирических рифмоплетов, фольклора, пианистов, актеров, народ, в котором евреи и те растворились и потеряли свой яд… Мою литературную деятельность освещает идея вернуть поляка из всех вторичных реальностей и столкнуть его непосредственно в мирозданье — пусть живет, как сможет. Детство его хочу разрушить.
Но теперь, в этом напирающем со всех сторон шуме, перед лицом собственного бессилия, при невозможности справиться с жизненными проблемами мне приходит в голову, что я вступил в противоречие с самим собой. Разрушить детство? Во имя чего? Во имя той зрелости, которой ни вынести, ни принять я не могу. Ведь польский Бог (в противоположность Богу Вейль) является прекрасной системой удержания человека в межеумочной сфере бытия, тем уклонением от безграничности, которого требует моя ограниченность. Как же могу я требовать, чтобы они перестали быть детьми, если сам я per fas et nefas[109] хочу быть ребенком?
Да, ребенком, но таким, который достиг всего того, что дает авторитет взрослого, и попользовался этим. В этом вся разница. Сначала отвергнуть все упрощения, оказаться в бездонном космосе, таком, какой только возможен для меня, занимающем все мое сознание, и узнать то, что я отдан своему одиночеству и могу рассчитывать только на свои собственные силы; и вот тогда, когда бездна, которую тебе не удалось обуздать, выбросит тебя из седла, сядь на землю и снова открой для себя траву и песок. Для того, чтобы легализировать детство, надо зрелость довести до банкротства. Кроме шуток, когда я произношу слово «детство», у меня такое чувство, что я изрекаю самую глубокую и пока еще не известную истину народу, родившему меня. Впрочем, это детство не ребенка, а взрослого, трудное детство взрослого.
Суббота
Сегодня Сочельник. Послезавтра утром выезжаю.
Ветер утих, и сегодня днем я шатался по пляжам — стало жарко, — но вечером ненастье, круглые тучи, похожие на громадные набрякшие шары, из утробы которых вылетали быстрые, разрывающиеся в клочья облачка. Все это стало уплотнятся, сгущаться, нависать, приближаться, застывать, напрягаться, без единой молнии, в темноте вечера, усугубленной темнотою ненастья.
Потом измотанные деревья зашумели, попав в завихрения бешеных порывов ветра, который в конвульсиях метался во все стороны, и в конце концов разразилась буря, зигзагами молний и грохотом грома. Дом трещал, оконные рамы хлопали. Хотел зажечь свет — куда там, провода оборваны. Ливень. Сижу в потемках в отсветах молний. Небо потемнело, но светилось как над сатанинской столицей без конца фосфоресцирующими и блуждающими среди туч огнями, и гудело беспрерывным, перекатывающимся по всему небу грохотом. Ха-ха. Я чувствовал себя не совсем уверенно. Как говорится, в такую ночь хороший хозяин собаку на двор не выгонит. Я встал, прошелся по комнате и резко вытянул руку, сам не знаю зачем; может, затем, что, испытывая страх, я в то же самое время играл своим страхом. Это был необоснованный жест и поэтому опасный, в эту минуту, в этих условиях.
И тогда ненастье утихло. Дождь, ветер, грохот, блеск — все закончилось. Тишина.
Никогда ничего подобного я не видел.
Остановка бури на полном ходу — явление более удивительное, чем остановка коня на полном скаку; мгновение — и кажется, что кто-то подрезал ее. И это надо понять: буря, которая не исчерпалась естественным образом, а которую остановили, разлив в пространстве застывающую черноту нездоровья, какую-то болезнь, нечто патологическое. Я, понятное дело, не до такой степени сошел с ума, чтобы подумать, что это мой жест остановил бурю. Но (просто ради любопытства) снова выбрасываю вперед руку в совершенно темной комнате. И что же? Вихрь, дождь, раскаты грома — все началось снова!
В третий раз я не стал вытягивать руку. Прошу прощения. В третий раз я не осмелился вытянуть руку; и рука моя по сей день осталась «не вытянутой», обреченной на позор. А ведь действительно позор! Какая компрометация! Как же случилось, что после стольких веков, ознаменовавшихся развитием, прогрессом, наукой, чтобы отнюдь не из шуточного, а из самого настоящего опасения не решиться вытянуть руку в ночи, подозревая, что «а вдруг» она управляет бурей? Можно ли меня считать человеком трезвым, современным? Да. А можно ли считать меня человеком просвещенным, образованным? Да, да. Знакомы ли мне современные достижения философии и все истины нашего времени? Да, да, да. Свободен ли я от предрассудков? Да, наверняка! Но черт побери, откуда я могу знать, где уверенность, где гарантия, что рука моя магическим жестом не сможет остановить или вызвать бурю?
Ведь то, что я знаю о своей природе и природе мира, неполно. А это то же самое, если бы я ничего не знал.
[19](LA CABANIA[110])
Вторник
Вчера утром я выехал автобусом, через Никочею, на эстансию Владислава Янковского, которая называется «La Cabania».
Если этот дневник, который я веду уже несколько лет, не на уровне — моем, или моего искусства, или моей эпохи, ни у кого не должно быть ко мне претензий, потому что эта работа, на которую я, возможно, не гожусь, навязана мне обстоятельствами моей эмиграции.
Я приехал в «La Cabania» в семь вечера.
«Дусь» Янковский и его дочери, Мариса и Андреа, Станислав Чапский (брат Юзефа) с женой и дочерью Леной, и Анджей Чапский с женой. Ужин, во время которого я строил рожицы барышням, а те хохотали.
Просторная комната в тихом гостеприимном домике в саду, где я разложил мои черновики, готовясь к сражению с ними. Кто решил, что писать надо только тогда, когда есть что сказать? Искусство как раз в том и состоит, что пишут не то, что можно сказать, а нечто совершенно неожиданное.
Суббота
Нет океана, его сверкания, соли, ветров. В отличие от Хокараля, здесь — спокойствие. Тишина и отдохновение. Самое главное, что здесь меня покинуло одиночество. Вечером, под лампой, семейная атмосфера, какой я не видел шестнадцать лет. Гуляю по пампе, которая здесь, как всегда пастельная и громадная, обрамлена эвкалиптами, купами деревьев. Вдали — горная гряда.
Что меня всегда поражает в аргентинской деревне: нет крестьян, нет фольварочных[111] слуг. На пространствах, которым в Польше понадобилось бы множество рук, никого. Пашет один человек, на тракторе. Он же жнет, молотит и даже засыпает зерно в мешки, передвигаясь по полю на мотокосилке, которая одновременно и молотилка. В итоге с обслуживанием этих полей, большого количества крупного рогатого скота и коней справляются несколько всегда неспешных «пеонов»[112]. Благодать, никакого сравнения с той брутальной деревней, где человек либо пан, либо хам.
Экзистенциализм.
Мне хотелось бы разделаться с беспокойствами, охватившими меня в Мар-дель-Плата. Некоторые вещи я обязан записать, чтобы они стали более связными.
Понедельник
Экзистенциализм.
Я не знаю, каким образом экзистенциализм мог бы превратиться в моих руках в нечто более значительное, чем игра в серьезность, в смерть, в самоуничтожение. Мои мысли об экзистенциализме я записываю здесь не из уважения к собственному мнению (дилетантскому), а из уважения к собственной жизни. Описывая, насколько это получается, свои духовные приключения (как будто речь идет о моих телесных приключениях), я не могу не упомянуть о двух неудачах, постигших меня: экзистенциалистской и марксистской. Крушение экзистенциалистской теории я отметил в себе недавно, рассказывая о ней в моем философском кружке… contre cœur[113], как о чем-то уже мертвом.
«Фердыдурке» я писал в 1936–1937 годах, когда об этой философии еще ничего не было известно. Но несмотря на это «Фердыдурке» — вещь экзистенциалистская до мозга костей. Критики, помогу вам сделать вывод, почему «Фердыдурке» вещь экзистенциалистская: потому что человек творится людьми, потому что люди друг друга формируют, это и есть экзистенция (существование), а не эссенция (существо/суть). «Фердыдурке» — это экзистенция в чистом виде, то есть ничего, кроме экзистенции. Поэтому в этой книге фортиссимо играют практически все основные экзистенциальные темы: становление, созидание себя, свобода, страх, абсурд, небытие… С той лишь разницей, что здесь к типичным для экзистенциализма «сферам» человеческой жизни (повседневная и подлинная жизнь Хайдеггера, эстетическая, этическая и религиозная жизнь Киркегора или «сферы» Ясперса) присоединяется еще одна сфера, а именно — «сфера незрелости». Эта сфера, или скорее ее «категория», это вклад моей частной экзистенции в экзистенциализм. Скажем сразу: это меня более всего отдаляет от классического экзистенциализма. Для Киркегора, Хайдеггера, Сартра — чем глубже сознание, тем подлиннее экзистенция, напряжением сознания они измеряют, насколько искренне, насколько реально переживание. Но только ли на сознании строится человечество? Или, может, скорее сознание, это напряженное, предельное сознание возникает не между нами и не из нас, а является продуктом усилия взаимного совершенствования в нем и утверждения, чем-то таким, к чему философ принуждает философа? А поэтому не является ли человек в частной реальности своей своего рода ребенком, всегда находящимся ниже своего сознания… но которое он ощущает в то же время как нечто чуждое, навязанное и несущественное? Если бы дело обстояло так, то скрытое детство — это та самая потаенная деградация, готовая раньше или позже взорвать все ваши системы.
Не стоит зацикливаться на «Фердыдурке», которая всего лишь цирк, а не философия. Однако факт остается фактом, что я еще до войны нашел собственный путь в экзистенциализм, то есть был как тот кот, который гуляет сам по себе. Так почему же, когда я позднее познакомился с теорией, она мне не пригодилась? А теперь, когда экзистенция моя, становясь с каждым годом все более ужасной и смешанной с умиранием, призывает меня, заставляет стать серьезным, почему эта серьезность мне ни на что не годится?
Может быть, я и простил бы этим профессорам заворот их мозга, который не хочет мыслить, их скачки из логики в нелогичное, из абстрактного в конкретное и наоборот, их мышление, изрыгающее мысль, которая на самом деле «является тем, чем она не является, и не является тем, чем является» — вот как глубоко заходят раздирающие ее противоречия. Саму себя разрушающую мысль, производящую такое впечатление, что мы пользуемся руками для того, чтобы отрубить себе руки. Их произведения — это крик отчаянной импотенции, блестящее выражение фиаско, а битье головой о стену становится здесь единственным доступным методом. Но я простил бы им и это, оно мне даже подходит. Однако перешел бы в рабочем порядке к претензиям чисто профессиональным, которые предъявляют им их коллеги по профессии, а претензии эти касаются, например, соотношения субъект-объект, или же их перегруженности классическим идеализмом, или их «внебрачных» связей с Гуссерлем. А поскольку я уже привык к тому, что философия должна быть провалом, и уверен, что в этой области мы можем располагать только отрывочными знаниями, я понимаю, что наездник, который сядет на этого коня, обязательно упадет. Нет, я не слишком требовательный. Я не прошу дать эпохальные ответы на эпохальные вопросы, я удовольствовался бы на худой конец и диалектическим шматком истины, который на какое-то время обманул бы голод. Вот именно, если бы это могло меня успокоить хотя бы на время, я не вздрогнул бы даже перед такой пищей — выблеванной.
Я бы тем более легко удовлетворился этим, что, надо признаться, философия эта, обанкротившаяся уже в исходных своих положениях, становится тем не менее необычайно продуктивной и обогащающей как попытка самой глубокой систематизации нашего знания о человеке. После того, как будет отброшена эта своеобразная схоластика, спекулирующая в абстракции (то, что экзистенциализм ненавидит, но чем живет), останется нечто очень важное, конкретно важное, практически важное: определенная структура человека, возникшая в результате самой глубокой, доведенной до предела конфронтации сознания с существованием. Разные тезисы экзистенциалистов, возможно, окажутся профессорским пустословием, но человек экзистенциальный, такой, какого они увидели, останется большим завоеванием сознания. Наверняка бездонная модель. Однако, падая в эту пропасть, и зная, что не долечу до дна, я буду понимать, что эта бездна мне не чужая, что это — бездна моей натуры. И, быть может, эта метафизика человека и жизни так ни к чему и не приведет, но она — неизбежная необходимость нашего развития, нечто, без чего мы не достигли бы определенного нашего максимума, она — то высшее и самое глубокое усилие, которое мы обязаны были совершить. А сколько свободных интуиций, которыми наполнено пространство, которыми мы дышим и которые чуть ли не каждый день на меня слетали, я нахожу здесь вплетенными в систему, организованными в безнадежно ущербное целое, едва дышащее, но том не менее целое. Каким бы экзистенциализм ни был, он базируется на присущем нам беспокойстве. Он позволяет вырваться нашему метафизическому dernier cri[114]. Уточняет для нас нашу последнюю полуистину о нас. До такой степени уточняет, что человек Хайдеггера или Ясперса должен заменить другие устарелые модели, он навязывается воображению, определяя наше самочувствие в космосе. И тут экзистенциализм становится грозной и достойной силой в ряду тех великих актов самоопределения, которые время от времени решают, как должно выглядеть человечество. Вот только вопрос: надолго ли хватит нам этой последней модели? Ведь темп наш ускорился, и в результате этого дефиниции становятся все более легкими и воздушными…
Мучительно неясно и напряженно мое отношение к экзистенциализму. Я хоть и придерживаюсь его, но в то же время не верю ему. Он врывается в мое существование, а я не хочу его. И не я один нахожусь в таком положении. Странно. Философия, призывающая к правдивости, уводит нас в гигантскую ложь.
Вторник
Мы рассказывали друг другу свои сны. Ничто в искусстве, даже самая вдохновенная мистерия музыки, не может сравниться со сном. Художественное совершенство сна! Как же много знания дает этот ночной маэстро нам, дневным производителям мечты, художникам! Во сне все беременно страшным и непостижимым значением, там ничто не лишнее, все берет нас глубже и доверительней, чем самая распаленная страсть дня; отсюда урок: художник не должен ограничиваться днем, он обязан добраться до ночной жизни человечества и искать его мифы, символы. И еще: сон разрушает реальность прожитого дня, вытаскивает из нее какие-то обрывки и бессмысленно укладывает их в произвольный узор, но для нас эта бессмыслица как раз и представляет самый глубокий смысл, мы спрашиваем, во имя чего в нас уничтожен здравый смысл; заглядевшись на абсурд, как на иероглиф, мы пытаемся расшифровать его разумное основание, о котором мы знаем, что оно есть, что существует… Так что искусство тоже может и должно разрушать действительность, раскладывать ее на элементы, строить из них новые бессмысленные миры; в этой произвольности скрыт закон, нарушение смысла имеет свой смысл, уничтожая смысл внешний, безумие вводит нас в наш внутренний смысл. И сон показывает весь идиотизм того требования, которое предъявляют искусству некоторые слишком классические умы, что, дескать, оно должно быть «ясным». Ясность? Его ясность — это ясность ночи, а не дня. Его ясность такая же, как у электрического фонарика, который выхватывает из мрака один предмет, погружая остальное в еще более непроглядную темень. Оно должно быть (за границами своего света) темным, как оракул Пифии, с закрытым вуалью лицом, недосказанным, переливающимся множеством смыслов и более широкое, чем смысл. Классическая ясность? Ясность греков? Если вам это кажется ясным, то лишь потому что вы слепы. Идите в ясный полдень как следует рассмотреть самую что ни на есть классическую Венеру, и вы уведите самую черную ночь.
Дусю снился епископ Красицкий, который, однако, при более близком рассмотрении оказался Виткацием. Виткаций сделал губы трубочкой, которая вытянулась в мордочку, и этой шелестящей мордочкой он выразил пожелание, чтобы ему сочинили стишок «ш», стишок «ш-ш». Дусь стал шишковатым и шиповатым и стал складывать поэму, от которой несколько строф осталось у него в памяти после того, как он проснулся.
Совизджал, Шовиспон… В Совизджале преобладание гротеска, но в Шовиспоне гротеск становится грозным, у него вырастают когти… Великолепие этих имен, которые долго преследовали меня!
И тут я вспомнил и прочел стишок, который Виткаций сложил обо мне и в котором можно углядеть своего рода пророчество (тогда, еще до написания «Фердыдурке», ни я сам, ни кто другой не мог знать, что незрелость станет моим cheval de bataille[116]).
Имя было ему Витольд, Гомбрович фамилия его,
На вид ничего особенного, да и так вроде всё ничего,
Но была в нем дикая странность, не осознающая себя.
Неплохой жеребенок вырастет из этого коня!
Потом Дусь (это потому что мы с Эдит обсуждали кое-какие «трансцендентальные» вопросы; Эдит — учительница девочек, студентка философии, по-американски восприимчива) сочинил фрашку[117]:
Трубку свою оставь на минутку
И на полном серьезе или ради шутки
Хлестни себя хлыстиком шутовства,
Сплети им рассказ-прибаутку
О сущности существа,
Их «я» разложи на мелкие части,
Пусти из трубки сказку кольцом,
Взорви их фантазию — и дело с концом!
Четверг
Как объяснить, почему экзистенциализм меня не соблазнил?
Возможно, я был недалек от того, чтобы выбрать существование, которое они называют истинным, в противовес той легкомысленной, сиюминутной, быстротечной жизни, которую называют обыденной. Таким сильным было давление духа серьезности со всех сторон. Сегодня, в наше суровое время, нет ни такой мысли, ни такого искусства, которые не взывали бы во весь голос: не уклоняйся, не играй, ввяжись в борьбу, возьми на себя ответственность, не увертывайся, не убегай! Хорошо. Но кроме всего прочего, я предпочел бы еще не врать своей собственной жизни. Так что я попробовал жить истинной жизнью и быть абсолютно лояльным по отношению к экзистенции. И что же? А ничего, ничего не получилось. Не вышло, потому что эта истинность оказалась еще более лживой, чем все мои предыдущие финты, забавы и метания вместе взятые. Я с моим артистическим темпераментом мало что понимаю в теории, но все-таки кое-что смыслю, когда дело касается стиля. Когда я применил к жизни максимальное сознание, пытаясь построить на нем свое существование, я заметил, что со мной творится нечто глупое. Ничего не поделаешь. Не получилось. Невозможно выполнить все требования Dasein’a[118] и вместе с тем полдничать кофием с рогаликами. Бояться небытия, но еще больше бояться зубного врача. Быть сознанием, которое ходит в брюках и говорит по телефону. Быть ответственностью, которая утрясает мелкие дела в городе. Таскать на себе груз исполненного значимостью бытия, придавать смысл миру и давать сдачу с десяти песо. А что вы хотели? Я знаю, как эти контрасты сочетаются с их теориями, постепенно, медленно от Декарта через немецкий идеализм я освоился с этой их структурой, но смех и стыд раздирают меня при виде ее точно так же, как и в первые дни, когда я был сама наивность. И хоть бы вы меня тысячу раз «убедили», всегда в этом останется какая-то элементарная смехотворность, невыносимая!
Невыносимая как раз в экзистенциализме. Пока философия спекулировала в отрыве от жизни, пока она была чистым разумом, строящим свои абстракции, она не была до такой степени насилием, оскорблением, смехотворностью. Мысль была сама по себе, а жизнь сама по себе. Я мог принимать декартовские или кантовские спекуляции, потому что они были лишь продуктом разума. Я же чувствовал, что кроме сознания есть еще и бытие. Я ощущал себя неуловимым в бытии. В сущности я всегда трактовал эти системы только как произведение определенной власти, власти разума, которая, однако, была только одной из моих функций, которая в конечном счете была экспансией моей жизненности; которой я ведь мог и не подчиняться. А что теперь? Что с экзистенциализмом? Экзистенциализм хочет добраться до всего меня, он уже не обращается к моей функции познания, он хочет пронизать меня в самом глубинном моем существовании, хочет стать самим моим существованием. И тогда моя жизнь встает на дыбы и начинает брыкаться. Очень меня забавляет интеллектуальная полемика с экзистенциалистами. Как можно полемизировать с чем-то, что тебя достает в твоей жизни? Это уже не просто теория, это акт агрессии их существования по отношению к твоему существованию, и на такое отвечают не аргументами, а тем, что живешь иначе, чем они хотят, причем делаешь это категорически, так, чтобы жизнь твоя стала для них непроницаемой.
В историческом смысле уход человеческого духа в этот экзистенциальный скандал, в его специфическую беспомощную агрессивность и мудрую глупость, был, наверное, неизбежным. История культуры свидетельствует, что глупость — сестра-близнец ума, она расцветает самым пышным цветом на почве девственного невежества, но на землях, на которых до седьмого пота трудятся доктора и профессора. Великие абсурды не выдумка тех, чей ум вертится вокруг повседневных забот. А потому ничего удивительного, что самые большие мыслители оказывались производителями самой большой глупости: разум — это машина, которая диалектически сама себя очищает, но это также означает, что грязь ей присуща. Нашим спасением от этого грязного несовершенства разума было то, что никто, начиная с самих философов, никогда слишком не заботился о разуме. Лично я, например, не могу поверить, что Сократ, Спиноза или Кант были людьми на самом деле абсолютно серьезными. Я утверждаю, что чрезмерная серьезность обусловлена чрезмерной несерьезностью. Из чего же тогда родились их величественные концепции? Из любопытства? Случайности? Амбиции? Корысти? А может, ради удовольствия? Мы никогда не узнаем грязной стороны этого генезиса, его скрытой, интимной незрелости, его детства, его стыда, потому что об этом даже самим творцам нельзя знать… мы не познаем тех путей, на которых Кант-ребенок, Кант-юноша превратился в Канта-философа… но следовало бы помнить, что культура, знание — нечто значительно более легкое, чем кажется. Более легкое и более двузначное. Империализм разума страшен. Как только разум осознает, что какая-то часть действительности ускользает от него, он немедленно набрасывается на нее, чтобы сожрать. С Аристотеля до Декарта разум вел себя в общем спокойно, потому что считал, что он всё может охватить. Но уже «Критика чистого разума», а потом и Шопенгауэр, Ницше, Киркегор и другие стали выделять области, мышлению недоступные, и открывать, что жизнь смеется над разумом. Этого разум не мог перенести, и с этого начинается его страдание, которое в экзистенциализме достигает трагикомической кульминации.
Потому что здесь разум сталкивается лоб в лоб с самым большим и самым неуловимым из насмешников — с жизнью. И он сам открыл и описал в деталях этого врага; можно сказать, что мыслители так долго думали, что в конце концов придумали нечто такое, о чем уже не могут думать. Поэтому в отношении произведений их выродившегося разума человек испытывает стыд, поскольку здесь в силу какого-то злого умысла, отвратительного извращения, величие дьявольскими происками превращается в великую смехотворность, глубина затягивает на дно импотенции, точность метко попадает в глупость и абсурд. И мы, потрясенные, видим, что это у них чем серьезнее, тем менее серьезно! С другими философами у нас такого не было, во всяком случае до такой степени. И чем дальше проникали они на территорию жизни, тем более смехотворными становились: так, Ницше комичнее Канта, но в отношении них смех еще не был неизбежен; а поскольку их мышление было отвлеченным — пока еще в определенной степени отвлеченным — оно нас не трогало. Но как только теоретическое мышление стало «тайной» Габриэля Марселя, тайна оказалась гомерически смешной!
Попытаемся определить природу этой смехотворности. Здесь речь не только о досадном контрасте между «обычной действительностью» и конечной действительностью этих философов, контрасте столь громадном и сокрушительном, что никакой анализ его не залатает. Смех наш в этом случае не просто смех, опирающийся на «здравый смысл», нет, он еще хуже, потому что это конвульсивный и не зависящий от нас смех. Когда вы, экзистенциалисты, говорите мне о сознании, страхе и небытии, я взрываюсь смехом, и не потому что я с вами не согласен, а потому, что я с вами обязан согласиться. Ну, согласился и что? А ничего. Я согласился, а у меня ничего не изменилось, ни на йоту. Сознание, прививку которого вы сделали к моей жизни, вошло в кровь, оно моментально превратилось в жизнь, и теперь древний триумф стихии сотрясает меня в конвульсиях хохота. Почему я обречен на смех? Потому что я, подобно вам, тоже нахожу выход своей энергии в сознании. Я смеюсь, потому что я наслаждаюсь страхом, забавляюсь небытием и играю с ответственностью, а смерти нет.
Вторник
Несмотря на это, я должен сказать, что не верю в существование такой культуры, искусства, литературы, которые могут сегодня позволить себе пройти мимо экзистенциализма. Если польский католицизм или польский марксизм отгородятся от него неумным пренебрежением, то станут закоулком, подворотней, провинцией.
В воскресенье Дусь и я поехали к соседям с визитом.
Хозяйка дома, англичанка (жена богатого биржевого маклера из Буэнос-Айреса, который купил здесь небольшой кусок земли и построил chalet[119]), сразу приняла меня с непонятной агрессивностью, тем более удивительной, что я вообще не был ей знаком. «Вы, должно быть, эгоцентрик, я чувствую в вас эгоцентрика!»… После чего в течение всего вечера не переставала давать мне понять что-то вроде: «Ты думаешь, что ты кто-то, но я знаю лучше! Ты — псевдо-интеллектуал, псевдо-художник (если бы ты чего-нибудь стоил, ты был бы знаменитым!) то есть, ты — паразит, трутень, теоретик, лунатик, анархист, бродяга и, наверняка, гордец! Работать надо! Жить для общества! Я работаю, я жертвую собой, я живу для других, а ты — сибарит и нарцисс!»
К хору «я», которыми она уничтожает мой эготизм, присоединяются еще несколько других «я»: я — англичанка! Я благовоспитанная! Смотри, какая я искренняя и дерзко-свободная! У меня есть шарм! Я очаровательна, игрива, эстетична и к тому же моральна! У меня есть свой ум! Мне кто попало не понравится!
Когда-то уже не помню кто, то ли Сабато, то ли Мастронарди, рассказывал мне, как на одном приеме к одному известному аргентинскому писателю подошел один эстансьеро[120] (в принципе неплохо воспитанный) и сказал: «Вы — болван!» На вопрос, что конкретно в творчестве этого автора вызвало такую реакцию, он признался, что никогда ничего из написанного им не читал, а обозвал его por las dudas, на всякий случай, чтобы «слишком много из себя не воображал».
Это явление имеет здесь свое название — «аргентинская защита». Защита этой дамы, скорее симпатичной, хоть и немного манерной, не была грозной, поскольку было видно, что она хочет понравиться и что она прибегает к такому стилю, так как считает его очаровательным и приличным. Впрочем, иногда прибегающий к подобной защите аргентинец становится крайне нелюбезным — но это явление редкое в этой милой стране.
Понедельник
Считаю абсолютно невозможным ни игнорировать экзистенциализм, ни объехать его какой бы то ни было диалектикой. Полагаю, что художник, литератор, не столкнувшийся с этими тайными посвящениями, вообще не имеет понятия о современности (марксизм его не спасет). А еще я считаю, что отсутствие этого переживания — экзистенциального переживания — в польской культуре, заключенной сегодня без остатка в рамки католицизма и марксизма, уведет ее снова на пятьдесят, а то и на сто лет назад по сравнению с Западом.
Экзистенциализм невозможно перескочить, его надо победить. Но вы не победите его дискуссией, поскольку он не годится для дискуссии, он — не интеллектуальная проблема. Экзистенциализм мы преодолеем только страстным и категорическим выбором другой жизни, другой реальности. Делая выбор в пользу другой реальности, мы сами становимся ею. Вообще следует в грядущем мире распрощаться с методами «объективной» дискуссии, убеждения и аргументации. Мы не развяжем наших гордиевых узлов с помощью интеллекта, мы будем разрубать их собственной жизнью.
Я противлюсь теоретическому и систематическому экзистенциализму философов, потому что мир, который из него возникает, противоречит моей жизни, не годится для нее. Для меня экзистенциалисты — люди фальшивые: и это ощущение сильнее моего разума. Заметьте, что я не подвергаю сомнению те пути их мысли и интуиции, по которым они пришли к своей доктрине. Я отвергаю саму эту доктрину из-за ее результатов, которые я, как экзистенция, не в силах одолеть, которые я вообще не могу принять. А потому говорю, что сие не для меня, и отбрасываю его. И в тот момент, когда я в страстном порыве отвергну эту их экзистенциальную ночь одного лишь сознания, я возвращу к жизни мир, обычный, конкретный, в котором я могу дышать. Речь не идет о том, чтобы доказывать, что этот мир — самая истинная реальность, речь идет о слепом, упорном, вопреки той интуиции утверждении преходящего, бренного мира в качестве единственного, в котором возможна жизнь, единственного, соответствующего нашей природе.
Экзистенциализм мы должны принять к сведению точно так же, как в свое время должны были принять к сведению Ницше или Гегеля. Более того, из него надо извлечь все, что только можно, — все, что только может углубить и обогатить. Но в него нельзя поверить… Мы, конечно, пользуемся этим знанием, поскольку это лучшее из знаний, которое нам доступно… но гротескно-несгибаемым, мертвенно-тяжелым, неуклюжим и бездарным станет тот, кто поверит! Так давайте же сохраним это сознание на втором плане, как нечто вспомогательное. И даже если экзистенциализм ослепит нас блеском самого большого открытия, мы должны будем презреть его. Им надо пренебречь. Здесь нет места лояльности.
Среда
Письмо от Я. Кемпки из Мюнхена. Цитирую отрывки из предисловия Збигнева Митцнера к новому изданию в Польше «Двадцати лет жизни» Униловского.
«В период выступления Униловского на литературном поле прогрессивным тенденциям снова противопоставил себя беспощадный культ отрыва литературы от жизни. То было время, когда Гомбрович хотел „упупить“[121] польскую литературу, оказывая, к сожалению, большое влияние на ровесников своим живописанием инфантильности и подсознания».
«В своем романе, само название которого уже является программой (потому что Фердыдурке ничего не значит[122]), он хотел свести человеческую жизнь к детским рефлексам. Униловский пытался показать развитие и взросление ребенка в суровом и недобром мире. Гомбрович наоборот: хотел свести вопросы жизни, общественные вопросы к эпохе детства, загнать в зону подсознательных рефлексов… Униловский был писателем, идущим в направлении, противоположном тому, в котором шли Гомбрович и его приверженцы»…
Митцнер, он что, тривиально и простодушно глупый? Или это режим толкает его в глупость? А может, Митцнер умный, но пытается оглупить и упупить меня, чтобы потом было легче уничтожить? Люди! Режьте меня, если вам так велели, но только не таким тупым, страшно тупым ножом!
Добавлю из копилки моих воспоминаний, что Униловский, когда я давал ему читать «Фердыдурке» еще в машинописном варианте, просто кипел от восторга. Он тогда не скрывал, что это произведение подействовало на него освобождающе. Из чувства благодарности пригласил меня в «Адрию» и напоил.
Одновременно с этим письмом пришел отрывок из «Дзись и Ютро». Большая статья Зигмунта Лихняка «Взгляд искоса, но не косым глазом». Речь об эмигрантской литературе, но обстрел ведется в основном по Милошу и по мне. Здесь я представлен как «анархист», не признающий никакого закона.
Но вполне добродушно — как правильно заметил A. N., обсуждая в «Культуре» другое высказывание того же самого Лихняка обо мне. Добродушие — добавлю я — ослиное. Ницше спрашивал: «Может ли осел быть трагичным? Да, когда он падает под тяжестью груза, который не может вынести».
Но что-то есть низкое в их смирении с судьбой, в их «праведности», их «добродушии», их весьма своеобразной «сердечности»… Интересно. Казалось бы, жизнь бурлит. Тем временем эти души словно теплые клецки, а их книги и статьи — протертый супчик, манная кашка, которые раньше были характеристикой глубокой провинции. Их мягкость неподдельная, она не обязательно следствие того, что самые бурные элементы лишены у них права голоса. Просто таков закон жизни: когда жизнь коллектива становится всем, индивид размягчается. Опасаюсь, что слишком много строителей новой Польши — в плане личностном, духовном и интеллектуальном — представляют из себя пюре, кашицу или компот.
В добавление к вышеприведенным отрывкам два изданных в Варшаве бюллетеня радиостанции «Край», в них снова речь обо мне. Та же самая сердечность — смешанная с ложью, но тоже размазанной и почти невинной в своей тупости. Приводится пара предложений, вырванных из текста, переиначивается смысл и дается комментарий. Сам вице-премьер Циранкевич проделал этот номер с предложениями из моего дневника, чтобы, потрясая ими перед народом, кричать: «Безобразие!».
Боже милостивый, вытащи нас когда-нибудь из этой нелепости!
[20](LA CABANIA)
Среда
«Роман» (мои произведения трудно назвать романами) плохо у меня пишется. Его язык слишком скован и парализует меня. Боюсь, что все, что до сих пор написано — страниц примерно сто, — жуткая гадость. Я не в состоянии оценить это, потому что после долгого общения с текстом теряется чувствительность, но я опасаюсь… что-то предостерегает меня… Неужели придется выбросить в корзину всю многомесячную работу и начать сначала? Боже! А если я потерял «талант» и больше никогда ничего… ничего, по крайней мере на уровне предыдущих моих вещей?
Франс: Талант — это лишь терпение. Жид: Талант — это страх поражения. Если талант — это терпение и страх поражения, то таланта мне не занимать.
Я придумал увлекательную, воодушевляющую тему. Некую реальность, напичканную страшными знаками, и, вдохновленное многими помыслами, разными взглядами, интуициями, произведение уже находится в состоянии кипения. Но его еще надо написать. Меня подводит язык. Я вошел в слишком спокойный стиль, без сумасшедшинки.
Девочки:
Мариса, 15 лет, воспитанная и романтичная, ленивая к учебе, зато постоянно тонущая в лучезарном тумане красоты, любви, искусства… Я рассказывал ей о себе с Лоллобриджидой или о себе с Грейс Келли, помещая события на яхту, над каскадами или на горных вершинах. Не верит.
Андреа, 12 лет, шустрый и сметливый казачок, хохотушка, с которой люблю посмеяться, отличилась тем, что украла у меня трубку. Я ей сказал, что одно из окон конюшни «плохое» и надо быть начеку — это сообщение лишило ее сна, меня также.
Лена, 14 лет. С ней у меня легкий флирт, состоящий в обмене взглядами, выражающими презрение, упоение, восхищение, пренебрежение, страсть, цинизм, равнодушие, сарказм, любовь, безумие, иронию, скуку, пресыщенность… Когда старшие не смотрят на нас, мы многозначительно перемигиваемся. Впрочем, она презирает меня.
Блондинки. Какие же они красивые! Нежность и тишина их расцветания… они здесь, но вместе с тем их как будто нет… они мимолетны, влюблены в себя и презирают себя, важные и неважные, их расцветающее существование — и шутка и серьезность одновременно… я же, старший, вынужден развлекать их, и при каждом моем приближении к ним вру и вру, потому что этого требует их фантазия; заврался уже до мозга костей. Рассказываю им о своем участии в битвах последней войны…
Четверг
Это на одном плане. На втором — размышление, которое я мог бы назвать на худой конец попытками вытащить из себя некую мораль, мораль моего времени. Католицизм, экзистенциализм, марксизм… Думаю над этим, прогуливаясь по эвкалиптовой аллее, думаю, и это меня удивляет, потому что я вообще избегаю мышления… могу сказать с чистой совестью, что я думаю только тогда, когда вынужден. Предпочитаю глазеть, а не думать.
Но теперь мне думается гораздо спокойней, чем там, в Мар-дель-Плата, когда я на самом деле боялся смерти.
Можно ли считать меня человеком, лишенным морального чувства?
Наверняка — нет. Я, скорее, натура благородная, хоть и несказанно слабая (тем не менее и в этом деле моим учителем можно считать Шопена, я так устраиваюсь, чтобы моя слабость превратилась в силу). Во всяком случае не врет этот долгий, глухой, чуть ли не судорожный бунт, который поднимается во мне по отношению к подлости. Я сохранил в себе по сей день простой моральный рефлекс мальчика, как и многое другое из своей молодости.
Откуда же во мне это неприятие всякой определенной, замкнутой в систему морали? От любви к простоте. Я хочу, чтобы у меня была свободная мораль, мораль моей натуры, я хочу сохранять ее свежесть… а сконструированный человек для меня именно в этом, в морали, исключительно неуместен, он — смерть моральной жизни. Так что же? Мир вокруг меня становится все более сконструированным, все менее похожим на шумящее дерево, все более похожим на ванную комнату. Отвратительная чистота, сверкающая гладкость эмали и металла, холод и логика, трубы и краны над блестящей ванной, но удачно кто-то подметил, кажется, в «Культуре», что купание в этой ванне не сравнишь с купанием в озере. В этом туалете меня, закрытого на ключ, тошнит. Когда на моем горизонте показывается современный моралист типа Сартра, у меня создается впечатление, что это водолаз вылез из глубин, но забыл снять скафандр. Жуткая маска, рассчитанная на нечеловеческие давления, приклеилась к его лицу.
Суббота
Этика марксизма.
Соглашусь, что коммунизм в тысячу раз скорее возникнет из оскорбленного морального чувства, чем из стремления улучшить материальное бытие. Справедливость! — вот его клич. Они не могут перенести того, что у одного дворец, а у другого хижина. Но прежде всего они не могут перенести, что у одного есть возможность развития, а у другого ее нет, и что первый имеет эту возможность за счет второго. Это не зависть, это жажда праведного права. Они вовсе не уверены, что диктатура пролетариата даст каждому домик с садиком. Дело в том, что они предпочитают всеобщую, но справедливую нищету, чем основанное на несправедливости благосостояние. Истинный коммунизм — это мучения морального чувства, осознавшего социальную несправедливость, которую оно не в силах забыть: а несправедливость эта пожирает его печень, как у Прометея.
Почему же я, имеющий с правой стороны капитализм, приглушенный цинизм которого мне известен, а с левой — революцию, протест и бунт, рожденные самым человеческим из чувств, почему я не соединяюсь с ними? Я завишу от своего искусства, а оно требует благородной, горячей крови: ведь искусство и бунт — это почти одно и то же. Я революционер, потому что я — художник, и в той мере, в какой я являюсь им, весь этот тысячелетний процесс, из которого я беру начало, весь он, усеянный такими именами, как Рабле или Монтень, Лотреамон или Сервантес, был беспрерывным подстрекательством к бунту, звучавшим то как шепот, то как крик. Как же получилось, что мне, пришедшему в литературу под знаменем бунта и провокации, вполне понимавшему, что писание должно быть страстным, — что мне пришлось занять место по другую сторону баррикады?
Какие же соображения могли склонить меня к такому предательству моего призвания? Рассмотрим их. Может быть, я считал программу этой революции утопией и не верил, что смогут измениться неизменность, вечность, несправедливость? Но если в течение многих веков искусство несется к этой реформе, можно сказать, наобум, то почему я должен был бы сегодня сопротивляться — я, в гораздо большей степени, чем они, пронизанный сознанием, что человечество находится в движении и что движется оно все быстрее, что бег истории становится все стремительнее и что мы уже не идем, а летим в будущее. Никогда еще слово «неизменность» не было столь неактуальным. Но в таком случае, может быть, я, исходя из таких абсолютных истин, как Бог или дедукция абстрактного разума, пытаюсь лечь плотиной поперек реки возмущенного пролетариата? Нет, этот масштаб ушел у меня из-под ног, абсолюты смешались с материей, и в диалектическом развитии мысль стала нечистой, стала зависеть от бытия. Тогда, может быть, я, видя громаду перенесенных людьми мук и горы трупов, сопротивляюсь во имя простого сострадания? Опять нет. Откуда?! Если я — ребенок, то такой ребенок, который прошел школу Шопенгауэра и Ницше… Если бы вам удалось воскресить всех тех, кого замучила история, пред вами предстало бы бесконечное шествие. Мне слишком хорошо известно, что жизнь по своей сути трагична.
Именно сейчас, в тот самый момент, когда я пишу эти строки, какая-то маленькая рыбка с Галапагосских островов входит во врата ада: другая рыбка, побольше, уже заглотнула ее хвост.
И, если страдания неизбежны, то пусть человек придаст человеческий смысл своему страданию. Как можно сопротивляться революции, если она дает нам смысл, наш собственный смысл?
Понедельник
Раньше, двадцать лет тому назад, я был «гражданином мира», принадлежащим к высшему классу общества. А сегодня? Сегодня я, материально разоренный, живу своим пером как свободный от всех этих зависимостей интеллектуал, художник, который скорее у другой стороны смог бы снискать признание своей работы и ее экономической необходимости. Если бы я переметнулся на другую сторону, о, какую я получил бы поддержку, какую услужливую помощь во всем — и для моей славы это было бы крайне полезно. Может быть, существует любовь к прошлому, которая притягивает меня? Нет, я ведь специализировался по части свободы, а школа изгнания усилила во мне то, что уже от рождения было мне присуще, — горькую радость расставания с тем, что расстается со мною; нет, если кто и «лишен предрассудков», то это как раз я.
Разумеется, меня сотворил прежний мир. Но кто из вас, коммунисты, не дитя прошлого? Если революция состоит в преодолении сознания, полученного в наследство, почему бы мне не сделать того же, что и вам? С моим знанием диалектики, лишающей дух самосущности?
Вторник
Хотелось бы дополнить вышесказанное: должен признаться, что на самом деле мое видение действительности вовсе не отличается от того, как воспринимают ее они, коммунисты. Мой мир лишен Бога. В этом мире люди созидаются друг другом. Человек зависит от человека, человек видится в постоянном творческом союзе с другим, в союзе, который пронизывает человека насквозь, вплоть до того, что диктует ему самые «интимные» чувства. Так в «Фердыдурке», так в «Венчании».
Но это еще не все. Я всегда старался художественно отобразить эту сферу «межчеловеческого», которая в «Венчании», например, вырастает до высот творческой силы, превосходящей индивидуальное сознание, становясь чем-то незаурядным, единственно доступным нам божеством. Так получается потому, что между людьми создается элемент Формы, который определяет каждого человека в отдельности. Я как голос, который должен подстроиться под звучание оркестра и найти свое место в общей мелодии, или как танцор, которому не столь важно, что танцуют, сколько то, как бы половчее соединиться в общем танце с другими. Поэтому ни мысль моя, ни чувство на самом деле не свободны, не самостоятельны; я мыслю и чувствую «для» людей, чтобы попасть с ними в такт, в рифму; я подвергаюсь искажению в результате этой крайней необходимости сочленяться с другими в Форме.
Эту мысль я применил к искусству, пытаясь показать (в эссе «Против поэтов» и в том, что я когда-то писал в дневнике о живописцах), что наивно полагать, что наше восхищение перед произведением искусства берет начало в нас самих, что это восхищение рождается в значительной мере не из людей, но — между людьми, и выглядит это так, как будто мы друг друга принуждаем восхищаться (хотя «лично» никто не восхищен).
Что из этого следует? Что для меня не существуют ни мысль, ни чувство, которые были бы совершенно аутентичными, полностью «собственными». Искусственность даже в наиболее интимных своих порывах — вот настоящая стихия человеческого существа, подчиненного «межчеловеческому». Почему же в таком случае меня так коробит фальшь и искусственность человека, преданного коммунизму? Что же мне мешает признать, что дело обстоит именно так, как должно обстоять?
И еще одно. Меня в общем считают литератором аристократичным — ничего не имею против. Но кто, скажите, жестче прочувствовал зависимость высшей сферы от сферы низшей? Я спрашиваю: кто еще смог продвинуться так далеко в ощущении, что творчество, красота, жизненность, вся страсть и вся поэзия мира заключены в том, что высший, старший и зрелый подчинены низшему и более молодому? Все это очень мое — в той степени, в какой только может быть моим, — это тот самый душевный опыт, который должен был бросить меня в жаркие объятия революции. Почему не бросил?
Четверг
Ложь.
Старичок Денди пришелся мне по вкусу! Немного, может, низковат в холке, немного нервный, но какой ход, какой старт на препятствие и какое приземление, мягкость и аккуратность на вираже и в вольтижировке (хотя ею я не занимаюсь, на нем скачет Лена). Ранним утром мы выходим с Леной, она на более спокойной Тилли, я на Денди, и вдвоем пускаемся в галоп по этим пастбищам и стерне, где заборы и проволочные ограждения пожирают скачку наших коней, где из-под копыт вылетает испуганный заяц! За нами иногда Мариса и Андреа, на Африканке и Лорде Пересе, не в состоянии догнать… в отчаянии… подают нам знаки! Вчера жаркий спор с Дусем и Стасем Викенхагеном относительно недавно приобретенной чистокровной клячи, Травиаты, с манерным, к сожалению, рефлексом, но не лишенной стиля. Я пытаюсь пустить ее троккетом, сначала на корде, потом мягким ходом, наконец спокойной рысью, однако эти знатоки и примкнувший к ним, но менее искушенный Яцек Дембицкий, предрекают мне неудачу.
Ложь, ложь… Пешком я один, на коне — другой. Кони лгут морали, мораль — коням. Я — коням, морали и девочкам. Внезапно — расслабление. Легкомысленность. Кто я? А вообще-то я «существую»? Пожалуй, лишь время от времени «бываю» тем или другим…
Суббота
Гуляю по аллее, под эвкалиптами. Где север? Где восток? Там… на северо-востоке… сколько же отсюда километров?.. Несколько тысяч.
Что я делаю здесь, в пампе, один, с улетающей от меня легкомысленностью?… и опять это предвкушение одинокого издыхания в гнетущем подполье. Бог точно не станет моим приютом в старости; тем более не станут им трансценденции экзистенциализма, которому остается одно — упиваться собственным трагизмом. Ах, если бы во мне возродилось недооцененное словечко «народ»; просто — сблизиться физически, сесть на пароход, позволить этой их революции охватить меня и повлечь за собой… интересно, что бы тогда стало со мною? Неужели чувство, пусть преходящее, пусть приземленное, но огромное благодаря массе впряженного в него человеческого существования, не сможет повысить мою сопротивляемость моему же умиранию? Дать возможность исторической энергии пронизать меня. Соединиться с ней. Ну, что ты такой нерешительный? Чего боишься? Содрогаешься от вульгаризации, от унижения? А не ты ли говорил, что высшее сознание должно признать свою зависимость от низшего? И цель, моральную цель жизни…
Я говорю это громко, себе говорю, для того, чтобы привыкнуть к присутствию этой мысли, но в то же время я знаю, что она абсолютно нереализуема. Слова отлетают в тишину, которая одна только и остается, всегда есть и всегда неизменна.
Ничего у меня не получится. Возможно, причина не столько в интеллектуальном, сколько в стихийном моем с ними несходстве. Ничего не получится, потому что я хочу быть, оставаться собой, хоть и знаю, что нет ничего более иллюзорного, чем это непостижимое «я»; знаю также, что честь жизни и ценность жизни состоят в беспрестанной погоне за ним, в беспрестанной его защите. Католик назвал бы это борьбой за собственную душу, а экзистенциалист — стремлением к неподдельности. Несомненно, центральный пункт всех моралей, в том числе и марксистской, таков: забота о сохранении своего «я», своей души. А как дело обстоит на практике? Ну, сажусь я на корабль, плыву. Правда, по пути я должен был бы произвести на себе операцию ампутации и выбросить за борт половину того, что я раньше признавал в качестве ценности, изменить свои вкусы, воспитать в себе (жуткая процедура) новую чувствительность и новую нечувствительность, переделать себя на манер моего нового вероисповедания. В каком виде я приплыл бы на место? Не гуттаперчевой ли куклой, слепленной собственными руками?
Но марксизм и здесь предлагает аргументацию глубокую и блестящую, нацеленную в самую суть дела, в то самое «я». Твое я, говорят они, было сформировано условиями твоей жизни, процессом твоей истории — ты таков, каким тебя создал твой общественный класс, класс эксплуататоров, с сознанием, отягощенным фактом этой эксплуатации, фальсифицированным в самом своем отношении к миру вследствие того, что оно не может и не хочет признаться, что зиждится этот класс на высасывании чужой крови. Утверждаясь в этом «я», ты утверждаешься лишь в собственном пороке. Что ты хочешь защищать? На чем стоишь? На этом «я», которое тебе сделали и которое убивает свободу твоего истинного сознания?
Замечательный аргумент и соответствует моим взглядам на человека — ибо я наверняка знаю и тысячу раз пытался выразить эту уверенность художественным образом, что сознание, душа, я — суть производные нашей ситуации — в мире и среди людей. И это, видимо, самая главная мысль коммунизма, которая для меня распадается на два момента, и оба весьма убедительные. Первый: человек есть существо, погруженное в людей, т. е. во всей полноте его отношение к миру определено его отношением к людям. Второй: мы не можем верить себе; то единственное, что в состоянии сделать нас личностью, это самое острое осознание тех зависимостей, которые формируют ее.
А теперь — внимание! Мы ловим их за руку! Карты на стол, проверяем, кто как играет… Вот тут-то и обнаруживается их неслыханное шулерство, превращающее всю эту диалектику в ловушку, ибо это мышление, диалектическое и делающее человека свободным, останавливается как раз перед вратами коммунизма: пока я нахожусь на стороне капитализма, я могу подвергать сомнению свои собственные истины, но как только я вольюсь в ряды революции, самоконтроль обязан смолкнуть. Здесь диалектика уступает место догмату; внезапно, после какого-то потрясающего финта этот мой мир, мир относительный, подвижный, неясный, становится миром четко определенным, о котором, собственно говоря, известно все, миром уточненным. Всего минуту назад я был проблематичным, но они изменили меня, сделали меня другим, чтобы мне было легче вылезать из моей шкуры; теперь, когда я с ними, я должен быть категоричным. Не бросается ли в глаза двуличность каждого коммуниста, даже из числа наиболее интеллектуально рафинированных: пока речь идет о разрушении прежних истин, этот человек поражает нас свободой духа разоблачительства, жаждой искренности в отношениях с самим собой, но как только, соблазненные его сладкой песней, мы позволим ему увести нас к его доктрине — бац! двери закрываются — и на какой оказываемся мы станции? Монастырь? Армия? Церковь? Организация? И напрасно ты будешь искать новые зависимости, искажающие твое новое сознание. Твое сознание освобождено, и с этой минуты тебе полагается только верить. Твое «я» стало каким надо «я», т. е. достойным доверия.
Я не собираюсь облегчать задачу критики и обличать террор, присущий их политической организации, убивающий ту самую свободу мысли, которая процветает во враждебном лагере. Я не имею в виду их теорию, даже такие весьма характерные ее парадоксы, как, например, относительно диалектического процесса истории, останавливающегося в тот момент, когда революция найдет полное воплощение в идеальном строе будущего. Я не целю ни в их систему мышления, ни в их политическую систему, я целю в совесть тех коммунистов, которые размахивают ею, как знаменем. Я хочу зафиксировать эту едва уловимую и гаденькую перемену тона, когда дело переходит на их территорию, это неожиданное появление хитрости, это жуткое чувство, когда во время разговора с ними свет внезапно становится тьмой и ты вдруг понимаешь, что имеешь дело не со зрячими, а с ослепленными, у которых в голове чернее ночи. Свободомыслящий? Да, но только на твоем дворе. На своем он фанатик. Неверующий? В тебя; зато веру в себя он пестует с рвением монаха. Мистик, рядящийся под скептика, верующий, практикующий неверие в качестве инструмента там, где это может быть выгодно его вере. Ты уж было подумал, что перед тобой человеческая душа, взалкавшая правды, как внезапно зыркнули хитрые зенки политики. Ты полагал, что речь шла о сознании, или о душе, или об этике, но оказалось, что самое главное — это триумф революции. И мы видим, что опять встали перед одной из величайших мистификаций в духе тех, которые разоблачали Ницше, Маркс, Фрейд, выявлявшие за фасадом нашей морали — христианской, буржуазной, сублимированной — игру других, безымянных и грубых сил. Но в данном случае мистификация еще более извращенная, поскольку основывается на разоблачении мистификации. Это — одно из самых тяжелых разочарований, какие только можно испытать в сфере нашей сегодняшней этики, коль скоро даже срывание масок превращается в маску, за которой скрывается все та же извечная жажда силы.
Вот почему среди них царит спертый воздух неискренности. Не только среди рядовых функционеров, даже лучшие их умы заражены этой отвратительной половинчатой неискренностью: они искренни по отношению к остальному миру, но скованы, готовы кастрировать себя, отсекая честность, когда дело касается их собственной химеры. Офелия, ступай-ка в монастырь!
Но даже это я смог бы понять. Ведь это доктрина действия, доктрина созидания, это не просто мысль о действительности, а такая мысль, которая преобразует действительность, определяет сознание бытием. Они должны сконцентрировать энергию, поэтому они ограничивают сознание. Но в таком случае и моя, и твоя, и всех вообще мораль, любая элементарная человеческая мораль требует, чтобы вы признали это. Вы должны сказать: мы намеренно ослепляем себя. Не желаете говорить этого? Как тогда прикажете разговаривать с вами, с теми, кто столь нечестен по отношению к себе? А уж соединиться с кем-то подобным — значит потерять почву под ногами, потерять и свое «я», и чужое, и сорваться в пропасть.
Воскресенье
Оттепель… Допустим, что она даст некий суррогат свободы и правды. Свободы — на 45 % и правды — на 47 %. Что дальше?
Если бы я был узником их тюрьмы, я ухватился бы за это обеими руками. Если до сих пор не разрешали выходить из камеры, разве не радость выйти на прогулку во дворе под бдительным взглядом надзирателя? Кто же сомневается, что на практике меньшая ложь лучше лжи большей? Однако, кроме случайно просыпавшихся крошек свободы, существует вопрос польской формы, польского стиля, польского развития и становления польского самосознания… Из-за того, что я не выношу эрзацев и всегда — в ресторане ли, в обыденной ли жизни — буду протестовать, если мне попытаются подсунуть кошку под видом зайца, и в данном случае я не могу согласиться на эрзац, суррогат, макияж и пошлость. Свобода по разрешению, концессия на пользование относительной свободой — что это? Ни два, ни полтора. Для аутентичности польской жизни это хуже, чем стопроцентный кляп, не оставляющий места вранью. Это существование нечистое, слабое, полумертвое, не доведенное до истинного своего выражения…
Самой ужасной вещью в истории нашей культуры я считаю то, что мы всегда — когда по принуждению, а когда и добровольно — ограничивали свой дух. Свидетельством тому вся наша литература, все искусство. Возможно, это оказалось не так уж плохо для нашей души, когда в последние годы польское сознание усадили в каталажку. Тем самым удалось сдержать наше несовершенство словесного производства, заменяя его неприкрытым враньем, зато узник мог разговаривать сам с собой и, видимо, разговор этот был искренним. Их жизнь распалась на внешнюю ложь и внутреннюю правду — случай тяжелый, но не смертельный. Как знать, может, где-то в недрах разума глупость отшлифовала себя, обострилась?
Духу была предоставлена относительная свобода с условием явки его два раза в неделю в ближайшую комендатуру — это значит лишь стирание резкой, но спасительной границы, которая до сих пор отделяла подконвойную правду от свободной лжи. Тогда нам открыт путь в область полуправды, полужизни, половинчатого творчества, упоение видимостью, — что же из этого получится? Не спорю, возможность вышибить двери, ведущие в свободу, должна быть политически использована. Но я не политик… и знаю только лишь, что стиль, форму, выражение, все равно где — в искусстве или в жизни — нельзя обрести на пути уступок, их нельзя штамповать порционно. Aut Caesar[123]…
Иногда с той стороны мне говорят, что мой долг перед Родиной — вернуться. Интересно, зачем? Чтобы стать кем-то достойным сожаления? Ведь если инженер или рабочий могут при этом строе претендовать на уважение, то литератор, этот их «Писатель», водимый и водящий за нос, фигура отталкивающе гротескная, комическое сочетание в одном лице наставника и ученика — вот два аспекта дидактизма. Но коль скоро вы говорите мне, что я пропадаю на чужбине и гибну для Родины, то я вам скажу, какую высокую роль в национальном масштабе я отвел для себя.
Используя их терминологию, какого рода «социальная потребность» могла бы сделать так, чтобы мое американское существование не было лишено смысла, пусть хоть для кого-нибудь в Польше? Для кого? Не для тех, кому впору детские штанишки. Но наверняка кроме этой искусственной, детской, посредственной, робкой действительности в Польше где-то притаилось и ждет своего часа иное понимание, проницательное, острое, трезвое, не желающее само себя обманывать, иной тон, более разумный, гораздо более зрелый.
Моя задача могла бы состоять в том, чтобы расслышать именно этот польский звук, добраться до поляка, трагического и сознающего трагизм своего положения. Но не затем, чтобы пичкать его другими иллюзиями, что-либо облегчать ему. Я хочу выразить абсолютность того польского требования, которое стремится к полному знанию и полной экзистенции. Не парадокс ли, что я, тот самый, который не в ладах с сознанием в его философском аспекте, тем не менее должен (и это сильнее меня) бороться за него, требовать его как непременного условия нашей человечности?
И еще одно: важно, чтобы трагизм не превратился в катастрофу. Люди попали меж железных шестерней коллективной жизни без надлежащей исторической подготовки, которая могла бы сделать их индивидуальную жизнь необоримой, а потому — многие из них сегодня просто не знают, как оставаться собой, как оставаться честным, порядочным, живым, как удержаться в себе, не кучкуясь под знаменем и не прячась в систему, в догму, в веру. Они беспомощны и унижены. Вот я и говорю, что надо выработать стиль индивидуальной жизни, да такой экстремальный, чтобы он держал напор.
Что для польской культуры — вне зависимости от того, в каком направлении она будет развиваться, — может быть важнее, чем создание стиля, рассчитанного на нашу зрелость? Этот modus vivendi[124] должен быть определен, ибо только на основе такого стремления сознания может строиться польская аутентичность в будущем. Если поляк поверит в то, что он подлый, потому что сознает… если даст убедить себя, что он импотент… ну тогда долго нам оставаться в детстве…
Но этому я учить не могу — я не учитель — я могу лишь заражать моим образом жизни, представленным моими книгами и этим вот дневником.
Вторник
Польша, оттепель, возвращение, коммунизм, как я здесь очутился, зачем вдаюсь в подробности моей судьбы?
Взять хотя бы мораль. Я определяю себя относительно этики или католицизма, или экзистенциализма, или марксизма… Причем, мораль — это лишь фрагмент, одно из тех обличий, которые наползают на меня со всех сторон, отовсюду! Действительность неисчерпаема. Что делать с собой? Что делать с собой? Что делать с собой? Попытки рассчитаться с совестью ничего не дают, и опять я всего лишь есмь — в этой аргентинской пампе, на этой эстансии.
Завтра выезд в Буэнос-Айрес. Пора паковать вещички. Предстоит долгий путь: по реке Парана, пароходом, на север.
Четверг
География.
Где я?
Шел я по эвкалиптовой аллее, в последний раз перед отъездом. Я был там перед шпалерами деревьев, в перспективе аллеи, на мелком гравии, окруженный реальными, явными вещами: вот деревья, вот листок, вот комки земли, палка, кора.
Но вместе с тем я был в Южной Америке — где здесь север, где запад, где юг, каково мое положение по отношению к Китаю, или, скажем, Аляске, в какой стороне полюс?
Сумерки — и громада небес над пампой одну за другой выбрасывает звезды; ночь выманила целые их гроздья — а ощутимый мир деревьев, земли, листьев, этот единственный дружески настроенный и достойный доверия мир, растворился в какой-то не… непроглядности, в каком-то несуществовании, в общем, стерся. Все равно иду, бреду, плетусь, но уже не по дороге, а как бы в космосе, подвешенный в астрономическом пространстве. Разве земной шар, сам находящийся в подвешенном состоянии, может гарантировать твердую почву под ногами? Я очутился в бесконечной бездне, в космическом лоне, и, что хуже всего, это была вовсе не иллюзия, а самая что ни на есть правда. С ума сойти можно, если бы не привычка…
Пишу все это в поезде, везущем меня в Буэнос-Айрес — на север. Парана — громадная река, по которой я поплыву.
Я спокоен, сижу, смотрю в окно, напротив меня женщина, ручки маленькие, в веснушках. А одновременно я там — в лоне мирозданья. Все противоречия назначили друг другу rendez-vous во мне: спокойствие и безумие, трезвость и пьянство, правда и вранье, величие и мелочность, — но чувствую, как опускается мне на шею железная ладонь и тихонечко так, ну самую малость… сжимается… сжимается…
Вторник
В час дня первое судно отошло от берега, но я не заметил этого… поскольку смотрел на корабли в акватории порта… которые стали понемногу двигаться, а вместе с ними и все, как посаженное на ось, стало понемногу сдвигаться влево, и Буэнос-Айрес тоже сдвинулся… Плывем.
Шесть вечера. Пересекая Рио де ла Плата[125]по всей его ширине (около 70-ти километров) мы почти добрались до зеленых уругвайских берегов. После чего мы сменили курс на норд-вест и теперь входим в дельту Параны. Справа — бескрайняя синь и белизна, это — воды реки Уругвай. Идем дельтой.
Восемь вечера. Идем дельтой Параны. Воды металлические, а небо тревожное, злое: над Уругваем тучи распустили волосы и дождем достают земли. Тоска.
Вода прибывает, а перед нами туча застлала горизонт, река прирастает темнотой, туча изрыгает валы темноты, темнота исходит испарениями с дальних, находящихся в нескольких километрах, берегов. Идем дальше.
Два часа ночи. Только что проснулся, и легкое подрагивание на фоне едва заметного покачивания напомнило мне, где я нахожусь. А находился я на судне, в каюте. Но где было судно? Я понял, что не знаю, что происходит с судном, а это значило, что я не знаю, что происходит со мной. Вибрации давали знать, что мы плывем, но… где плывем, как плывем?.. Поэтому я быстро оделся и вышел на палубу. А было вот что: был дождь. Шум дождя и его капли, падавшие на щеки, мокрая палуба, мокрые поручни и канаты, капли с навесов. Но мы плывем. Ни одного огонька на судне, темнота которого врезалась в темноту ночи, но эти две темноты не соединялись друг с другом, каждая была сама по себе, и не было видно воды, вообще ничего не было видно, как будто кто-то конфисковал всё, и только дождь, заполнивший собою все движение в усугубленной темноте. Наш курс был на норд-вест, а всеобъемлющая ночь сделала наше движение вместе с дождем единственной высшей идеей, зенитом всего сущего.
Я вернулся в каюту, разделся, лег и заснул. А мы всё плыли.
Среда, четыре часа дня
На небе разноцветные перистые облака, зигзаги сполохов в подвижном пространстве, вдали изливается белизна, словно врата, ведущие в иной мир. Но мы плывем. Прошли мимо монастыря Сан-Лоренцо и плывем, направо земли Энтре-Риос, налево Санта-Фе, а мы плывем.
У одного из пассажиров бинокль, в который можно рассмотреть незнакомый берег и куст, или дерево, или доску, которая вдруг, черная, выныривает из мутной воды. Сегодня я снова оказался рядом с ним, и он спросил меня:
— Хотите посмотреть?
Однако… То же самое он сказал мне вчера. Но сегодня это прозвучало иначе. Прозвучало… так, как будто он хотел сказать что-то другое, или как будто то, что он сказал, было сказано не до конца… было болезненно оборвано. Я взглянул на него, но его лицо было невозмутимым, спокойным. Плывем. В сопровождении зелени (потому что мы приблизились к берегу) потемнее, посветлее, половодье, залитое светом и поднявшееся донельзя, что кажется, вода подступила к небу, а мы плывем. Мы плыли, когда я завтракал, а когда после шахматной партии вышел на палубу, то увидел: плывем. Вода желтая, небо белесое.
Вечером того же дня. — Из-за черной изгороди тучи выглянул громадный красный фасад и отбросил поток лучей, и тогда зеркало вод перекосилось, а самые дальние архипелаги там, за перешейками, в глубине заливов, приобщились к вознесению. Солнце ударило по городу Парана, который там, наверху, разиндючился и распавлинился, и, став бастионом многоцветья, цитаделью колористики и в этой тишине и в этом торжественном спокойствии выстрелил всеми огнями, извергнув их и осыпав ими. А из вод вставал хор блеска. Но вскоре мы вышли из этого пейзажа, и теперь плывем по руслу, которое расширяется в иных местах до десяти километров; вода обильная, чтобы не сказать чрезмерная, а мы всё плывем и плывем.
На носу я встретил священника, с которым играл в шахматы.
— Плывем, — сказал я.
— Плывем, — отозвался он.
Ночь со среды на четверг
Снова встал я среди ночи, не в силах перенесть, что оно, судно, плывет без меня: я ведь не с ним, потому что не знаю, что оно плывет, как плывет… Звездность неба. Судно шло вверх, против течения, против ветра, а в ста метрах от себя я увидел поднимавшийся белой стеной высокий берег, уходивший назад, постоянно, беспрерывно, назад и назад!
Утро следующего дня
Бессильная ширь, ленивая река, воздух стоит, флажок висит, но мы с шумом разрезаем неподвижную белизну — все время вперед — и вступаем в субтропическую зону; и хоть солнца нет, стало теплее.
Подал голос промышленник из Сан-Николаса: «Погода — дрянь»… однако слова эти зазвучали как-то не так… как будто он что-то другое, да-да, что-то другое хотел… и точно такое же у меня сложилось впечатление, когда за завтраком врач из Асунсьона, политэмигрант, рассказывал о тамошних женщинах. Он говорил. Но говорил только затем (и эта мысль преследует меня), чтобы не сказать… да-да, чтобы не сказать того, что на самом деле хотел сообщить. Я взглянул на него, он как ни в чем не бывало, выражение лица благостное, сытость и довольство, и ни малейшего следа тайны. Когда же после завтрака я вышел на палубу, то понял, что во время разговора, как и во время завтрака, мы плыли… И теперь плывем… Ветер подул на меня сбоку. Мы плыли по проливу, соединяющему два океана, океан перед нами обещала безграничная белизна, океан за нами был едва ощутимой массой за отмелями, а сам пролив был географией заливов, мысов, островов, и островков, и странных таинственных разветвлений, уводивших куда-то вбок. В определенный момент мы вошли в пространство семи зеркальных озер, являвшихся семью арками мистических возвышений, каждая на своей высоте, но все парящие в поднебесье. Однако полчаса спустя все это опало и утонуло в реке, которая снова появилась и по которой мы плыли, плыли…
Вечером того же дня
Паяцы и обезьяны! Змеи, фонтаны! Попугаи и пикировки расфуфыренных фиолетовых франтов! Фонтаны и фокусы, распопугаенные и раскаленные, нанизанные на петушиные ленты, вода превратилась в щебет, а это уже зоология, орнитология!.. по которой мы, тем не менее, плывем и плывем с шумом и с неизбежной бороздой за нами.
Две женщины — библиотекарша в монисто и жена инженера — разговаривали, стоя у борта. Я не мог расслышать, но наверняка это были пустые женские разговоры, впрочем, как знать, не слишком ли пустые — говорю «слишком», а у самого в голове беспокойная идея, которая заключена в этом словечке… однако ничего там не было «слишком», все было так, как и должно было быть… и пока они говорили, все мы плыли, и я тоже плыл.
Утром следующего дня
Река бледная, шумливая, стоящая — а мы плывем.
Ночью что-то произошло, а если точнее — что-то лопнуло или что-то сломалось… собственно говоря, не знаю, что произошло, и даже, по правде говоря, ничего такого не произошло, но как раз то, что «ничего не произошло», важнее и ужаснее, чем если бы что-нибудь произошло. Вот событие: я пытался заснуть и провалился в глубокий сон (потому что в последнее время мало спал), но внезапно проснулся, пронизанный страшным, давящим беспокойством, что происходит что-то… над чем я не властен… вне меня. Я соскочил с койки, выбежал, а там, на палубе — натянутые металлические тросы, вибрации и это напряжение целого, несущегося в ночи, в молчании, в неподвижности и отсутствии источников света, это движение — единственный признак жизни. Мы плыли. И вдруг (как я уже говорил) что-то сломалось, треснула печать молчанья, и крик… крик отрывистый, громкий… раздался… Крик, которого не было! Я совершенно точно знал, что никто не кричал, но что крик был… Но, поскольку крика не было, я счел, что не было и моего испуга, и вернулся в каюту, и даже заснул. Проснувшись в полдесятого, я увидел, что мы плывем по серебристой, как рыбье брюхо, реке.
Что же все-таки произошло? В том-то все и дело, что ничего не произошло. И продолжает ничего не происходить, даже самый опытный сыщик не нашел бы ни единого следа, ничего, за что можно было бы зацепиться. Еда вкусна и обильна. Разговоры беззаботны. Все довольны. Врач парагваец поднимает пачку «Particulares», которую уронил брюнет с кустистыми бровями, а брюнет машет рукой, что, дескать, в пачке нет сигарет; в то же время ребенок пробегает и тянет за собой на веревочке маленький паровозик, а эстансьеро зовет свою жену, которая только что повязала себе на шею платок, на сходнях фотографируется молодая пара, находящаяся в свадебном путешествии. Что в том особенного? Найдется ли более обычное судно? Более банальная палуба? Но поэтому, именно поэтому мы совершенно безоружны… перед тем, что нам угрожает… мы ничего не можем предпринять, поскольку нет никаких оснований даже для самого легкого беспокойства и все будет в полном порядке… до тех пор, пока под давлением, ставшим уже невыносимым, не лопнет струна, струна, струна!
Вечером того же дня
Вода анонимна, огромна. Мы плывем.
Врач смеялся надо мною, поскольку я проиграл шахматную партию любителю, которого мне представили как чемпиона Санта-Фе, Гольдберга:
— Вы проиграли со страху.
— Могу дать ему ладью и выиграю.
Но и мои, и его слова — как тишина перед криком. Мы плывем к… мы направляемся к… и теперь я ясно вижу, что лица, разговоры, движения чем-то наполнены… Они парализованы. Они застыли в неумолимом стремлении к… Даже малейшее движение таит в себе невероятное напряжение. Мы плывем. Но это безумие, это отчаяние, этот страх — непостижимы, коль скоро их нет — и, поскольку их нет, им невозможно и противостоять. Плывем. Мы плывем по воде, как по другой планете, а ночь словно пар поднимается отовсюду и парит, сжимается поле видимости, а в нем и мы. Но мы плывем и постоянно растет в нас… что?.. Что?.. Что?.. Мы плывем.
На следующий день
Что бы мы ни делали, что бы мы ни говорили, чему бы мы ни предавались, мы плывем и плывем. Вот я пишу сейчас, а мы плывем. Лица страшны, потому что они улыбаются. Движения страшны, потому что полны спокойствия и блаженства.
Мы плывем. Судно трясет, машины работают, шумят водяные валы за кормой, брызги и водовороты, а мы плывем, все дальше и дальше уходя в… достигая… Ни к чему все эти слова, ведь, когда я произношу их, мы плывем!
На следующий день
Плывем. Мы плыли всю ночь и теперь всё еще плывем!
На следующий день
Плывем. Абсолютное бессилие перед пафосом, неспособность соответствовать той мощи, которая концентрируется в нас под действием постоянного натяжения и напряжения. Наша самая обычная обыкновенность взрывается как бомба, грохочет как гром, но вне нас. Этот взрыв нам, завороженным обыденностью, недоступен. Только что я видел парагвайца на носу судна и сказал, да, сказал, ха, сказал!
— Добрый день!
А он ответил, ха, ответил, да, ответил, о Боже милостивый, ответил (плывя без остановки):
— Хорошая погода!
Понедельник
Потом я долго и сонно двигался обратным курсом — с севера на юг, а вчера, в восемь вечера, пересел с корабля на моторную лодку, которая высадила меня в порту… Гойя, маленький городишко в провинции Корриентес, 30 тысяч жителей.
Одно из тех названий, которые, когда я их вижу на карте, иногда возбуждают мое любопытство… потому что само по себе название неинтересно и никто туда не ездит… так что же такое может представлять из себя… Гойя? Палец попадает в такое название — деревушки в Исландии, городка в Аргентине… и тобой овладевает искушение — хочется туда поехать…
Среда
Гойя — плоский городок.
Собака. Продавец на пороге магазина. Грузовик, красный. Без комментариев. Нечего пояснять. Здесь всё так, как есть.
Четверг
Дом, в котором я остановился, просторный. Это старая и приличная усадьба одного местного эстансьеро (потому что у этих эстансьерос как правило по два дома — один в эстансии, другой в Гойя). Сад полон мастодонтов — кактусов.
И вот я здесь. Зачем я здесь? Если бы мне кто много лет тому назад сказал в Малошицах, что я окажусь в Гойя… Если я в Гойя, то с тем же самым успехом мог бы оказаться где угодно, и все места мира начинают тоскливо давить на меня, требуя моего присутствия.
Прохаживаюсь по площади Сармьенто, в вечереющей голубизне. Экзотический для них иностранец. И в конце концов благодаря им я сам себе становлюсь чужим: сам себя веду на прогулку по Гойя как особу мне неизвестную, останавливаю эту особу на углу, усаживаю на стуле в кафе, велю ей обмениваться бессмысленными словами со случайными собеседниками и слушаю свой голос.
Понедельник
Я зашел в «Club Social» и пил кофе.
Разговаривал с Дженаро.
С Моло проехался в джипе на аэродром.
Писал роман.
Сходил на площадку над рекой.
Девочка ехала на велосипеде и потеряла сверток. Я поднял его.
Бабочка.
Я сел на скамейку и съел четыре апельсина.
Серхио пошел в кино.
На каменной изгороди обезьяна и попугай.
Все это происходило как на дне глубокой тишины, на дне моего пребывания здесь, в Гойя, на периферии, в такой точке земного шара, которая неизвестно почему стала моей. Эта тишина… Гойя, почему ты мне никогда не снился, почему тогда, раньше, я не почувствовал, что ты положен передо мной моим предопределением, на моем пути? Нет ответа. Дома. Улочка в глубокой тени. Собака лежит. Велосипед прислонили к стене.
Понедельник
Розарио. Мы вошли в порт в 3 часа утра, с семичасовым опозданием, потому что вода на реке спала. Не желая будить семейство Дзианотт, до семи утра я прогуливался по городу. Торговля. Баланс, бюджет, сальдо, бульдо, инвестиции, кредит, реестр, нетто, брутто, только это и ничто другое, весь город находится под знаком бухгалтерии. Плоскость Америки, жирной Америки.
Рена и ее муж, а также маленький Яцек Дзианотт, сияющий от радости, которая воистину единственная победа в нашей жизни и единственная человеческая краса. Почему же эта гордость и краса дана двенадцатилетнему ребенку и к ней необходимо наклоняться? И почему дальнейшее развитие — путь к позорной обиде. Очень уж издевательски получается, что герб наш, наше самое гордое знамя — детские трусики.
Четверг
После четырех месяцев поездок я снова дома. На столе обнаружил массу писем. Час ночи. Закончил читать письма. Сейчас допишу это предложение, поставлю точку, встану, потянусь, разберу чемоданы, схожу в переднюю за блокнотом, который я оставил у телефона.
[21]
Среда
По возвращении в Буэнос-Айрес я меняю образ жизни. Встаю около 11-ти, но бритье откладываю на потом — очень уж скучное занятие. Завтрак — чай, хлеб, масло и два яйца (в четные дни недели — в мешочек, в нечетные — вкрутую). После завтрака принимаюсь за работу и пишу до тех пор, пока желание перестать работать не одолеет во мне нежелания бриться. Когда же наступит это преодоление, начинаю бриться с удовольствием. Бритье сподвигает к выходу в город, так что я иду в кафе «Кверанди», угол улиц Морено и Перу, на кофе с рогаликами и чтение «Ля Разон».
Потом возвращаюсь домой, чтобы еще немного поработать, но эти часы я посвящаю работе за деньги для местной прессы или же за Ремингтоном привожу в порядок корреспонденцию. При этом попыхиваю из трубки Данхилл или ВВВ-ультон табаком «Гермес». После восьми иду в ресторан «Сорренто» на ужин, а потом программа меняется в зависимости от обстоятельств. Позднюю ночь я отвожу для чтения книг, которые, к сожалению, не всегда такие, какие мне хотелось бы читать.
На распродаже купил шесть летних рубашек, очень дешево.
Понедельник
Еленьский… кто это? Он появился на моем горизонте в Париже и борется за меня… уже давно, у меня, наверное, никогда не было столь решительного, а вместе с тем и бескорыстного признания меня самого и того, что я пишу. Здесь мало одной восприимчивости, умения схватить суть, такое созвучие может иметь место только на почве родственности натур. Он грызется за меня с польской эмиграцией. Пользуется всеми преимуществами своего парижского положения и растущего личного престижа в интеллектуальном бомонде, чтобы пропихнуть меня. Бегает по издателям с моими текстами. Нашел для меня несколько сторонников, людей очень даже ценных. Признание, согласие, даже восхищение, это я понимаю (homo sum[126])… но его работоспособность? То, что восхищение не ограничивается восхищением?..
Я не считаю чем-то странным, что он с такой легкостью поглощает и усваивает мою легкость… он весь легкий, не пенится, как река перед дамбой, он течет быстро в тайном согласии со своим руслом, не пробивается, а просачивается, проникает, изменяет течение в соответствии с препятствиями… с трудностями он чуть ли не танцует. Я тоже отчасти танцор, и мне такой подход («легко» подойти к «трудному») очень даже присущ, думаю, что это одна из основ моего литературного дарования. Но что меня удивляет, так это то, что Еленьский проник(ся) и моей трудностью, остротой, наши отношения наверняка не сводятся лишь к танцу, и он, как мало кто, знает все мои больные места. Мой контакт с ним — это лишь письма, никогда в глаза его не видел, да и письма эти преимущественно спешные, деловые, — и тем не менее я знаю наверняка, что в наших отношениях нет ничего от духовной слащавости, что это строгие, четкие, напряженные и в самой своей сути серьезные отношения.
Часто Еленьский (человек, по всей видимости, обходительный, светский) ассоциируется у меня с пролетарской простотой солдата… то есть у меня такое впечатление, что легкость в нем — это легкость перед лицом борьбы, смерти… Так что мы с ним оба как солдаты в окопах — и легкомысленные и трагические.
Четверг
Пачка газет из Польши, прислал Гедройц: «Нова Культура», «Жиче Литерацке», «Пшеглёнд Культуральны». «По просту»… Просматриваю. Новые люди. Незнакомые фамилии: Лаптер, Бартельский, Тёплиц, Братный — кто такие? Рецензии на книги, о которых ничего не знаю, упоминания о событиях, о которых я не слышал, остроты с непонятными намеками, стычки и споры, в которых я не ориентируюсь. Как будто подкрался ночью к бивуаку и ловлю долетающие до меня отзвуки разговоров. Что за шум? Я и раньше был в Польше иностранцем: литература моя была слишком экзотичной и ее отвергали; сегодня я опять на периферии.
Листаю журналы, и так хочется знать, что на самом деле с ними там происходит. Преходящий характер того, о чем пишут, не подлежит сомнению: я не углядел ни одного текста, не отметил ни одного имени, о которых можно было бы сказать, что здесь начинается духовная работа по существу, основательная, сознательная, без приспособленчества, рассчитанная на длительную перспективу. И дело не в том, что они пишут. Хотелось бы влезть им в головы и узнать, что они думают, понять, что с ними стало. Возможно ли так задушить слово, чтобы оно ничем не выдало себя?
На этих не слишком интересных полосах полно отчетов, приуроченных к десятилетию Народной Польши, в них точно такие же балансы, как и в каждой другой отрасли производства: подсчитано, сколько поэтических томиков было выдано на-гора и какова производительность фабрики прозы.
А что, может, попробовать, эдак со стороны, с закрытыми глазами, можно сказать наобум, составить для них баланс десятилетия? Вслушиваясь не в их слова, а в их голоса.
Пятница
Прежде всего скажем, что они прошли через два больших испытания — через войну и революцию. И еще скажем, что сегодня они могут кем-то быть, что-то представлять, что-то созидать лишь настолько, насколько эти испытания вошли в их кровь. А как иначе: людьми 1938 года они быть перестали и стали людьми образца 1956 года. Если они потеряли прошлую действительность и не усвоили в достаточной мере действительности новой, если они не проявляются ни в одной, ни в другой ипостаси, кто тогда они? Никто.
Мне кажется, что они прожили не свою жизнь.
Они не прожили войны. — Кто-то в этих газетах ссылается на Адольфа Рудницкого, который якобы сказал, что литература послевоенной Польши не сумела исчерпать военной тематики, что из этой адской бездны добыты не все еще знания о человеке. Получено не много, это правда, но разве ад годится для эксплуатации?
Эти писатели, в частности и прежде всего Рудницкий, взялись за истерзанные тела, полагая, что беспредельность муки даст им некую истину, мораль, хотя бы новое знание о наших собственных пределах. Не много нашли они такого, что могло бы дать творческие плоды. Вслед за Боровским они открыли, что все мы подлецы. Но ведь если все мы так подлы, то каждый из нас не подлец, потому что понятие бесчестья имеет место только тогда, когда оно служит для различения одного человека от другого. Они обнаружили, что утонченная культура эстетов и интеллектуалов — это только пена, — допотопное и к тому же детское открытие! Описывая бесчеловечность, они морализаторским тоном призывали к человечности (Анджеевский), но от этих поповских проповедей ничего не меняется ни в том, кто проповедует, ни в том, кто слушает. Оскорбительный контраст между горой кровавых тел и ничтожностью комментария, который, несмотря на обилие восклицательных знаков, не смог предложить ничего, кроме pia desideria[127], содержащихся в наставлениях св. отца, как то: люди не должны быть плохими, а должны быть хорошими. Пруст больше нашел в своем пирожном, в своих графах и служанке, чем они в уже столько лет дымящих крематориях. И ничего удивительного, что в конце концов этот едкий дым превратился в их руках в кадило для новой диктатуры, они окаживали им свое освобождение в новом сталинском режиме (забывая о дымах Колымы). Произошло хозяйственное освоение ада и вовлечение его в конструктивную политработу.
Я вовсе не считаю, что их художественная импотенция в отношении войны была бы позором, совсем напротив — такой оборот можно было предвидеть. Почему так происходит: солдат идет на фронт, переживает ужасы, сам превращается в ужас, а потом возвращается на гражданку как ни в чем не бывало… точно таким же, каким был до войны? Бывают и слишком сильные дозы. Организм отвергает их. Поэтому, если бы я был товарищем председателем их Союза Писателей тех послевоенных дней, я предписал бы сугубую осторожность в трактовке тем демонических, чрезмерно огромных, по крайней мере — исключительную хитрость ума. Если Пруст из своих графов получил больше, то потому, что среди графов он мог свободно двигаться и свободно себя чувствовал, да и пирожное не было для него экзотикой… но что делать с четырьмя миллионами умерщвленных евреев — ведь это Гималаи! Я бы наложил запрет на эту типично польскую наивность, которая полагает, что только на вершинах еще можно что-нибудь открыть. На вершинах ничего нет — снег, лед и скала, зато как много можно увидеть у себя в садике. Когда ты приближаешься с пером в руке к горам мучений миллионов, тебя охватывает страх, священный трепет, перо в руке дрожит, губы не способны ни на что, кроме стона. Но из стонов литературу не сделаешь. Ни из пустыни à la Боровский, ни из совести à la ксендз Анджеевский.
Разумеется, это касается не только литературы. Вообще средний польский интеллигент оказался неспособным эмоционально исчерпать войну до самого дна. В этих условиях единственно честным подходом к проблеме было бы не тужиться переживать что-то, чего пережить не получается, а как раз задаться вопросом, почему такое переживание нам недоступно. Поляк войны так и не испытал. А испытал он только лишь то, что войну испытать нельзя, в смысле испытать до конца, исчерпать, и то, что вместе с миром тут же возвращается другое, нормальное измерение. Такая постановка вопроса имеет по крайней мере тот плюс, что она не лишает их свободы действий в мирное время, ибо, зная границы своей натуры в ментальном, моральном, эмоциональном отношении, они быстрее пришли бы в состояние равновесия.
Их отношение к войне оказалось поддельным. К ней подошли стереотипно: раз мы пережили «великое» испытание, значит, от этого переживания надо получить великое потрясение и великое знание, а кто не получит — тот подлец. А поскольку получить не мог никто, то все почувствовали себя подлецами, а почувствовавши — впали в легкомысленность. Но ведь можно было сказать им: знай, что война ничуть не страшнее того, что творится в твоем саду в погожий день. Если тебе известно, что вообще творится, в мире, в жизни, почему на тебя наводит ужас война? А если тебе это неизвестно, то почему ты настаиваешь только на своем знании о войне?
Не следует понимать приведенные выше замечания как цинизм — я хочу сказать лишь то, что существуют такие явления, к которым нельзя подойти по прямой, самым коротким путем, к ним можно приблизиться только через весь мир и через человеческую природу в ее наиболее фундаментальных аспектах.
Они не прочувствовали революцию. — Что же в их сознании оставила война, что сформулировала? Некую общую мысль об «ужасах» и немного колченогого морализаторского пафоса.
Окончание войны застало их опрокинутыми, опустошенными, отупевшими. Всё еще способные на коллективные акции, они членствовали в различных организациях с одной лишь целью — ухватиться хоть за что-нибудь, выстоять, шевелиться. Ими, оглушенными, играл инстинкт борьбы за жизнь. И на эту их пустыню упал марксизм. Произошло это, как я представляю, до того, как они успели прийти в себя, т. е. в себя довоенных времен. Поэтому я и думаю, что революции они не прочувствовали — им нечем было ее прочувствовать. Если бы марксизм обосновался в Польше самопроизвольно, постепенно преодолевая неприятие… а так, им просто накрыли страну, как накрывают клеткой одурманенных птиц, как прикрывают одеждой голого человека.
Как только они попали в клетку, любая дискуссия с революцией стала невозможной. Это касается также тайного диалога индивидуальной души с марксизмом, потому что поляк был совершенно не готов противостоять такому напору. Наша культура только с виду была индивидуалистической. Когда, в какие времена индивидуализм для поляка отличался от поблажки самому себе, в какие времена он блистал перед нами как добродетель и трудная обязанность верности самому себе? Как воспитанные на Мицкевиче, Сенкевиче и Жеромском души могли успешно противопоставить себя Марксу? Когда их захомутали, было уже слишком поздно, чтобы мог возникнуть осознанный польский индивидуализм; и тогда они, лишенные интеллектуального оружия, не уверенные в своей правоте, борясь в одиночку, скорее беспомощно отбрыкивались, а не боролись, отгоняли как наваждение, не принимали к сведению. Вывод, парадоксальный, состоит в том, что в буржуазных странах Запада, во Франции или в Италии, марксизм переживают несравнимо глубже. В то время, как в Польше он всего лишь общественный строй, в котором живут, но который не переживают. Польша — одна из наименее марксистских стран мира.
Среда
Вернемся к газетам из Польши, что лежат у меня на полке. Мне кажется, что живущие там, в Польше, едва… лишь в некоторой степени… представляют из себя какое-то зачаточное, слабенькое существование.
Чтобы не быть голословным. Вот некоторые характерные симптомы этого их недосуществования в условиях новой реальности.
Как они пережили народ, пролетариат? Я говорю об интеллигенции. Ведь пролетарий так внезапно выскочил на сцену и сразу на главную роль; значит, интеллигент должен был бы, хотя бы со страху, еще сильнее отвергнуть это присутствие…
Конечно, в их газетах пролетарий точно такой же, как и на плакатах, — коренастый и лучезарный. Если до войны нашей «высшей сферы», находившейся под угрозой со стороны безграничных в Польше и одичавших низов, не хватило в этом вопросе ни на что, кроме бумажек, исписанных филантропией и жеромщиной, то сейчас отношение интеллигенции к народу стало униженным и мягко выстланным официальной фальшью. Это понятно. Это логично… Ну, а неофициально? В их поэзии, метафоре, в их языке, в образе или скорее в тональности их мышления я пытаюсь отыскать эхо интенсивного переживания низа как созидательной силы — если бы оно в них было, как-нибудь да объявилось бы. Но нет. Их фантазия как будто погрузилась в сон.
Они не чувствуют народ, даже его красоты и его поэзии (а ведь это им разрешается). Просто невероятно и даже возмутительно! Революция сделала фальшивыми и мелкими их отношения с пролетариатом, сведя их к «конструктивному сотрудничеству», в то время, как в действительности эти отношения трагичны и суть не что иное, как противоборство творческих сил. Что же, по мысли революции, должен делать интеллигент с рабочим, с крестьянином? Вместе строить фабрику? Просвещать его? Создавать общий партийный фронт? Но техническое сотрудничество — это вовсе не личный контакт, а при первом же личном контакте сразу возникнет непонимание, неприятие, недоверие, отвращение, страх, произойдет столкновение, ибо эти два этажа сознания — верхний и нижний — друг другу чужды и враждебны, и низы могут встретиться с верхами только в борьбе и насилии. Мне кажется, что никогда еще контакт польской интеллигенции с низшими слоями не был столь обезличенным, исключительно техническим — т. е. мертвым, духовно нетворческим. Повторяю, что я не имею в виду их официальное мышление, того, что пишут под диктовку. Я говорю, что даже втихаря, тайно от начальства такие мысли их не навещают. Кого же из них, утомленных, очарует красота столкновения сфер? Кто увидит, как красиво, когда подобно хищной птице высшее сознание падает на низшее? Или еще более прекрасная картина, когда низы совершают насилие над верхами? Преодолев отвращение к рифмованной поэзии, я прочитал их стихи и утонул в новаторской скуке: не одного момента способного вывести меня на поле жизненных напряжений.
Итак, отметим: в Народной Польше никто по-настоящему, лично, не чувствует народа. Пролетариат им уже приелся. Потеряли чувствительность.
Пятница
Сегодня ко мне в кафе подсел слащавый тип и рассказал, что ему хочется совокупиться с двенадцатилетней девочкой и что ей тоже хочется этого… и клял власти, государство, общественный строй, право, священников, цивилизацию, культуру. Клял их тихо, страстно, меланхолично, уставившись в потолок и ковыряя грязным пальцем в ухе.
Ужин в «Крийоне» с Родригес Фео. Были также Виргилио и Умберто. Родригес Фео — главный редактор литературного ежемесячника «Эль Сиклон» в Гаване. Приехал с визитом. Все они кубинцы. Удивительный народ! Они умны и разбираются в деле, но сделаны не из глины, а из воды. Подвижная, переливающаяся, просачивающаяся текучесть.
Возвращаясь домой, я думал о Польше и о тамошних моих коллегах по перу. Порой мне кажется, что я должен думать о них с большей скромностью. И тем не менее эта уверенность, что я более, чем они, существую… не позволяет делать никаких уступок. И иерархию между нами устанавливают не талант, ум или моральные ценности, а прежде всего более сильное, более реальное существование.
Я один. Поэтому я в большей степени есмь.
Воскресенье
Злость берет, когда читаю их прессу: они и в области искусства оказались ни рыба, ни мясо. Поразительно: революция потрясла основы их бытия, а в литературных журналах ничего не изменилось. Мир рухнул, а мирок — артистический — остался цел. Тот же хилый предвоенный Парнас, только другой цвет. Любопытные рассуждения «О сущности поэзии», или, скажем, о живописи, конкурсы, награды, рецензии… этот у них «ведущий прозаик», а тот — «прекрасный поэт».
Раздражает, когда видишь, что после землетрясения у тебя в доме осталось целым все самое дрянное и хлипкое. Что можно было ожидать от революции (если бы она стала эмоциональным переживанием)? Что произойдет краткое хотя бы столкновение с реальностью, и они, пусть на минуту, но будут вынуждены заглянуть в глаза этой медузе.
Факт — факт или неумолимый императив, перед которым все обязано склониться, — что стихов не читают. Что практически никто не в состоянии отличить плохую картину от хорошей. Что бега этих коней, т. е., прошу прощения, разнообразных взмыленных пианистов или еще там каких виртуозов, оспаривающих первенство, имеют общего с искусством ровно столько, сколько и конские бега. Что музеи — это архимертвечина, обеспечивающая головную боль. Я намеренно не хочу восходить к корням этих абсурдов, я их только перечисляю. Разве не естественно было ожидать, что революция припрет к стенке все фикции, несуразности и глупости искусства и что эстетика будет строиться на фактах, а не на иллюзиях, этикете или традициях?
Как, например, смириться с тем, что Выспяньский провозглашен нашим национальным драматургом и поэтом, если во всей нации и ста человек не найдется худо-бедно знающих его произведения? Как можно говорить, что Словацкий или Мицкевич восхищают или не восхищают? Почему вы говорите, что Каспрович продолжает жить среди нас, если вы знаете его только по каталогам библиотек? Казалось бы, что, если социальный смысл произведения выставляется на первый план, такие вопросы следовало бы задать. Но они продолжают оставаться неприличными. Если бы в Польше опубликовали мою статью «Против поэтов», она стала бы, что называется, революционной статьей. Но простите, ваша революция уже давно была обязана произвести такую революцию. К искусству надо было подойти грубо, уничтожить его мифы, пересмотреть безнадежно устаревший язык его запевал и подпевал, указать ему на его место — вот тогда можно было бы продвинуть его немного вперед. Вы обеспокоенно спрашиваете, как приступить к этому?
Нет ничего проще! Прекратите лгать, что «искусство восхищает», скажите не греша против истины, что настоящее искусство иногда действительно восхищает, но что главным образом люди заставляют друг друга восхищаться искусством. Заставляют? Зачем? Как? С какой целью? Я писал об этом в другом месте, но заметьте вот что: уже сама постановка таких вопросов вырывает нас из круга искусственного поклонения, фиктивных ценностей и анахронической литургии.
Разве революция не создала климат для такого реализма? Разве он не соответствует духу марксизма — я имею в виду не ошибочную марксистскую теорию искусства, а как раз дух марксизма — ведь этот подход, самый диалектический из всех возможных, представляет художественный опыт как нечто возникающее «между» людьми? А для поляка такой реализм стал бы крупным завоеванием, он сформировал бы наш собственный подход к искусству, отделил бы нас от Запада, привел бы нас к такой эстетике, которая в большей мере соответствовала бы не только жизни, но и нашей натуре.
А что мы имеем вместо этого? Не сделано ничего. Требование, чтобы искусство было «для масс», равнозначно требованию к искусству быть плоским. От искусства потребовали, чтобы оно было для масс, но не реформировали отношения масс к искусству. Искусство по-прежнему «восхищает». Бюрократизировали художника, артиста, оставив неприкосновенным его священство, всю его церковь и все его богослужения. Да что там! Они прибавили еще один неслабый абсурд. В западном обществе буржуа со средним образованием полагает, что может воспринять фугу Баха или картину Рафаэля. А Народная Демократия считает, что мужичок или работяга, имея «душу, впечатлительную к прекрасному», может вчувствоваться в сонату Шопена — и ведь водят их на концерты, а они на этих культурных посиделках «переживают»… так и все остальное там переживается, ничуть не больше. Какая пошлость!
И опять: знаю, понимаю, что пока царил Жданов, ничего нельзя было сделать. Но и теперь я не вижу там ни одного свидетельства того, что пробивается хотя бы возможность такой ревизии.
Понедельник
Новая пачка журналов, присланных Гедройцем, правда, за последние месяцы — март, апрель.
После речи тов. Хрущева и сенсаций XX съезда новый этап и смена курса. Они счастливы и горды.
Но опять эти статьи, стихи, письма в редакцию, комментарии такие, как будто написаны одним и тем же человеком. Отклонения незначительные. Безраздельно царит одна тема — XX съезд и новый курс. Прежде всего бросается в глаза, что они всегда рабы одной темы.
Тема не рождается спонтанно, ее не находят самостоятельно, не творят, не открывают — ее всегда спускают сверху.
Тем не менее приятно наблюдать, как радуются они выделенной им порции жизни.
Однако, что касается тех немногочисленных людей в Польше, которые хотят жить серьезно и, возможно, сделать что-то важное для всех, глобально, а не локально важное… то им придется с улыбочкой проигнорировать пирушку и танцульки дозволенной свободы.
Вторник
Прочитал написанное выше о пролетариате и об искусстве. Насколько же неубедительно для всех тех, кто не ухватывает сути. А таких много. Главное — иметь достаточно чуткое ухо, чтобы понять, что это не мимолетные капризы, а, скорее, указатель движения по трудной дороге, потому как не по облакам она проходит, а по земле.
Возвращаюсь в исходный пункт: прожив не свою жизнь, они не пережили жизни своей. Вот почему я по отношению к ним такой высокомерный, надменный, пренебрежительный — никак не могу признать в них людей моего уровня. Хотя, приняв во внимание, что на меня не свалилось даже десятой части выпавшего на их долю, что, пока они там истекали кровью, я шатался по кабакам Буэнос-Айреса, начинаешь чувствовать себя не в своей тарелке. И все-таки холодное пренебрежение столь сильно во мне, что не могу скрыть его в этом дневнике, в котором я не хотел бы слишком врать.
Как я смею так пренебрегать ими? И пренебрегать так жестоко, что даже боль и поражение этих людей (ведь не чужих мне, близких) становятся менее важными? Я могу объяснить это только тем, что ощущаю их существование не так сильно… нет, не вследствие расстояния или долгой разлуки. Они перестали быть для меня кем-то. Они перестали быть для меня тем, чем были раньше, а ни в какой новой ипостаси они для меня не конкретизировались. Они нечетко выражены. Смазаны. Неполны. Эмбриональны.
Коммунизм? Антикоммунизм? Нет, пока оставим это. Дело не в том, чтобы вы стали коммунистами или анти… а в том, чтобы вы просто были. Быть — вот то требование-минимум, которое я предъявляю польской интеллигенции, польскому сознанию. Вам придется сильно постараться, чтобы в ближайшие годы перейти от полусуществования к существованию, и пока неизвестно, получится или нет. А пока что, друзья, жизнь ваша, равно как и смерть, не будут полновесными. Это право на жизнь и на смерть должен будет завоевать каждый из вас, в одиночку.
Еще несколько замечаний по поводу прочитанных газет.
Их фантазия. — Она чище довоенной. Они странным образом очистились. Их фантазия распрощалась с сибаритством, она направилась в сторону напряжения сил и борьбы. Она глубже связана с энергией. И то оздоравливающее течение примитивной фантазии, так близкой им сегодня, вымыло из них много извращений, чудачеств, истерий.
До войны в Польше было много тех, кто жил благополучной жизнью — помещики, буржуазия. Они находили выход своей энергии в фантазии, но какой-то не вполне в рамках, т. е. грязной… были мечтателями. Сейчас в Польше другие мечтания. И привиты они не марксизмом, а нуждой.
Эта фантазия более опрятная, но все равно убогая. Ее убожество отнюдь не результат общественного строя, разных запретов и директив, оно связано со всеобщей пауперизацией. Когда падут запреты, народ останется не только с опустошенной фантазией, но и с пустым карманом.
Их мораль. — Вся их мораль у них на лице. Всегда. Кто после этого поверит в их мораль?
По-моему, их мораль находится в обратном отношении с их болтовней. Мораль общественной жизни у них все еще на повестке дня? Стало быть, и здесь они порядочные циники. Зато в личных, в семейных и т. п. отношениях, т. е. там, где может существовать деликатность, такт, они наверняка приличные люди.
Их понятие красоты. — Какой красоты они для себя хотят? Какого плюмажа? Каких украшений? Какой поэзии, какого шарма они ищут, чтобы украсить ими свой слишком серый быт? Трудный вопрос. Их официальная красота — это красота борьбы за новый порядок, которая была ими рационализирована и отождествлена с добродетелью, т. е. лишенная живого начала. Они, подобно католическому костелу, изобилуют замечательными добродетелями. Куда же подевались их замечательные грехи?
Если их фантазия не съежилась до нуля, то можно допустить, что там, за спиной официальной поэзии тихо создается другая поэзия, личная, и что это — поэзия анархии.
Их скромность. — Их литераторы очень уж скромные. Их скромность является их образом жизни, который состоит в сокрытии высокомерия. Простая осторожность, чтобы не разворошить чужую зависть.
В литературе такая скромность ничего не дает. Высокомерие, надменность, амбиции нельзя вытравить из текста, ибо это его двигатель. Наоборот, их надо выставить напоказ. Только тогда можно их цивилизовать.