Дневник — страница 7 из 30

[22]

Не во всем меня поняли (речь о появляющихся в Польше статьях о «Фердыдурке») или, скорее, вытащили из меня лишь то, что «ко двору», что отвечает их нынешнему историческому моменту. Но я смиряюсь: столь фрагментарное, я бы сказал эгоистическое, прочтение с точки зрения злобы дня всегда неизбежно. До войны «Фердыдурке» считалась безумной тарабарщиной, потому что в период радостного творчества и великодержавного порыва она слишком портила картину. Сегодня, когда народ болезненно ощутил на себе, что такое Морда и Пупа, «Фердыдурке» возвели в ранг сатиры и критики — ни дать ни взять Вольтер! Теперь говорят, что это умная книга (и даже прозрачная и четкая!), произведение трезвого рационалиста, который осознанно осуждает и бичует, произведение, можно сказать, классическое и в мельчайших деталях выверенное!

Из сумасшедших — в рационалисты: разве это комплимент для художника? Но этот фердыдурковатый рационализм в один прекрасный момент рушится в руках критиков, а статьи, как правило, заканчиваются неуклюжим выводом, что, видимо, «Гомбрович не продумал свои взгляды до конца», потому что произведение не хочет целиком уложиться в ту концепцию, которую они старательно дедуцировали. А может, оно не хочет влезать в слишком тесную концепцию? Попытаюсь кратко определить самые большие мои с ними разногласия.

«Фердыдурке» потому непроста в чтении, что в ней заложено специфическое видение человека. Как этого моего человека видят они, и как его вижу я?

Они говорят — справедливо говорят — что в «Фердыдурке» человека создают люди. Но они понимают это прежде всего как зависимость человека от социальной группы, навязывающей ему обычай, этикет, стиль… Иногда они добавляют, что эта истина — абсолютная банальность, трюизм и доказывать ее — значит ломиться в открытую дверь.

Не заметили они только одного. А именно: что этот процесс выделки человека людьми понимается в «Фердыдурке» бесконечно шире. Не спорю, существует зависимость индивида от общества, среды, но для меня гораздо важнее, гораздо плодотворнее в художественном плане, психологически более рискованно, философски более тревожно то, что человека творит также и отдельный человек, другая личность. При случайной встрече. В любой момент. В силу того, что я всегда существую «для другого», рассчитанный на восприятие со стороны, что могу существовать определенным образом только для кого-то и через кого-то, существовать как форма через другого. А стало быть, речь идет не о том, что среда навязывает мне правила поведения или, идя вслед за Марксом, что человек является продуктом своего класса, а о том, чтобы отразить столкновение человека с человеком во всей его случайности, непосредственности, дикости, о том, чтобы показать, как из этих случайных связей рождается Форма, часто самая непредвиденная, абсурдная. Поскольку сам для себя я в форме не нуждаюсь, она мне необходима только для того, чтобы тот, другой, мог меня увидеть, почувствовать, познать. Неужели не заметно, что такая Форма — это нечто более мощное, чем обычная принятая в обществе условность? До тех пор, пока вы рассматриваете «Фердыдурке» как борьбу с условностью, она спокойно будет скакать по накатанной дорожке, но когда вы возьмете в толк, что человек тут создается другим человеком в смысле самой дикой разнузданности, она заржет и поскачет как пришпоренная, унося вас в область Непредсказуемого. «Фердыдурке» — это в большей степени форма-стихия, чем форма-условность.

Далее, они говорят, что я в «Фердыдурке» (и в других произведениях) борюсь с фальшью, с ложью… Конечно. Но не упрощение ли это моего человека и моих намерений?

Ведь мой человек созидается снаружи, т. е. по сути своей он неаутентичен — будучи всегда не самим собой, поскольку его всегда определяет форма, рождающаяся между людьми. Поэтому его «я» предопределено в этой «межчеловечности». Извечный актер, но актер естественный, потому что искусственность — его врожденное качество, качество его человечности, быть человеком — значит быть актером; быть человеком — значит прикидываться человеком; быть человеком — значит «вести себя» как человек, не будучи им по сути; быть человеком — значит декларировать человечность. Как же в этих условиях понимать борьбу с мордой, с миной в «Фердыдурке»? Ведь не так, что человек должен избавиться от своей маски, если кроме маски у него нет лица. Если что и можно требовать здесь, то только то, чтобы он осознал свою искусственность и признал ее наличие. Если я обречен на фальшь, то единственная доступная мне искренность состоит в признании, что искренность мне недоступна. Если я никогда не смогу полностью стать собой, единственное, что позволяет спасти от уничтожения мою личность, — это само стремление быть подлинным, это, несмотря ни на что, упрямое «хочу быть самим собой», которое есть не что иное, как бунт против деформации, бунт трагический и безнадежный. Я не могу быть собой, но я хочу быть и должен быть собой — вот антиномия из тех, что невозможно примирить… и не ждите от меня лекарств от этой болезни. «Фердыдурке» констатирует лишь внутренний разлад человека — и ничего больше.

А деградация?

Почему почти полностью проигнорирована деградация, так явно представленная в моих произведениях, которая только и придает этой моей форме истинное звучание?

Они сосредоточились на проблеме деформации, забыв, что «Фердыдурке» — это еще и книга о незрелости… Человек не может выразить себя вовне не только потому, что другие искажают его, он не может выразить себя прежде всего потому, что можно выразить лишь то, что в нас есть зрелого, что в нас устоялось, а все остальное, т. е. как раз незрелость наша, — является молчанием. Соответственно, форма всегда будет чем-то компрометирующим — мы унижены формой. И нетрудно заметить, как, например, все наше культурное наследство, возникшее благодаря укрыванию незрелости, являющееся результатом деятельности людей, подтягивающихся к уровню, которые только вовне являют себя со стороны своего ума, серьезности, глубины, ответственности (умалчивая об оборотной стороне медали, не будучи в состоянии показать ее) — как все эти наши искусства, философии, морали компрометируют нас, потому что они перерастают нас, потому что они более зрелые, чем мы, как вгоняют нас в какое-то новое детство. До сих пор не был должным образом учтен тот факт, что мы не можем внутренне противостоять нашей культуре, но он определяет тонус нашей «культурной жизни». По сути мы извечные юнцы, молокососы.

Впрочем, деградация человека через форму происходит и другими путями.

Если моя форма формируется другими, то это могут быть люди либо выше меня, либо ниже. Смешиваясь с теми, кто находится на более низкой ступени развития, я приобретаю более низкую форму, менее зрелую, чем мне полагалось бы иметь. Рекомендую вниманию господ критиков все те места в моем искусстве, где Низший, Младший своеобразно созидает высшего, потому что в них самая напряженная поэзия, на какую только я был способен.

Но не следует забывать также и о том, что человек не любит зрелости, потому что предпочитает свою молодость. Вот почему «Фердыдурке» содержит в себе оба этих стремления, это, как я уже писал в Дневнике, — «картина борьбы за собственную зрелость влюбленного в свою незрелость». Тут, стало быть, форма опять осаживает нас.

И наконец, неужели человек, который всегда находится ниже ценности, всегда скомпрометированный (настолько, что быть человеком — значит быть «худшим», худшим по сравнению с тем, что он создает) не станет искать разрядки своей психической жизни в свойственной ему сфере, то есть в сфере пошлости? Это заметил Бруно Шульц в своей работе о «Фердыдурке», напечатанной в довоенном «Скамандре». Он называет это «зоной подкультурных, недооформленных и рудиментарных сущностей», в которых находит для себя выход человеческая незрелость. «Наша незрелость, — пишет он далее, — (а может быть, это по сути наша жизненность) связана тысячами узелков, переплетена тысячами атавизмов со второстепенным набором форм, с второсортной культурой. В то время, как под оболочкой официальных форм мы отдаем дань высшим, сублимированным ценностям, наша истинная жизнь протекает потаенно и без высоких санкций в этой грязной сфере, а присутствующие в ней эмоциональные энергии в сотни раз сильнее, чем те, которыми располагает тоненький слой официальности».

От себя добавлю: кто не уловит, не прочувствует этой «деградации» в «Фердыдурке», в «Венчании», в других моих вещах, тот не понял самого важного во мне.

* * *

Вообще меня воспринимают как еще один вызов обществу, как критику общества. А теперь посмотрим, не разрушит ли мой человек такое восприятие.

Вот вкратце черты моего человека:

1) Человек созидается формой в самом глубоком, самом общем смысле.

2) Человек как созидатель формы, ее бессмертный производитель.

3) Человек, приниженный формой (всегда являющийся «недо» — недооформившийся, недозрелый).

4) Человек, влюбленный в незрелость.

5) Человек, созидаемый Низшим и Младшим.

6) Человек, подчиненный «межчеловеческому» как высшей творческой силе, единственно доступной нам божественности.

7) Человек «для» человека, не знающий никакой другой, более высокой инстанции.

8) Человек, динамизированный людьми, возвышенный ими, усиленный.


Вот такие особенности моего человека пока приходят мне на ум. И вы хотите все это свести к одному-единственному бунту против социальных форм жизни?

* * *

А еще они иногда высказывают довольно странные претензии. Они (по крайней мере некоторые из них) требуют, чтобы я «решил» им этот мир, уладил его трагические противоречия, преобразовал его в «конструктивный» мирок. Как наивно! Я наверняка не смогу развязать гордиевы узлы жизни. Моя мораль? Но она в первую очередь состоит в выражении моего протеста во имя человеческого во мне, в той иронии, в сарказме, являющихся выражением моего бунта. А во-вторых, — в вере, что все, что нам позволяет лучше расшифровать истинную нашу природу и наше положение в мире, есть наша победа над природой.

Я считаю, что несерьезная литература пытается решить проблемы экзистенции, существования. Серьезная литература ставит их. Проблем экзистенции не одолеет один человек — они решаются (если решаются) в человечестве.

Серьезная литература не для того, чтобы облегчать жизнь, а для того, чтобы осложнять ее.

* * *

Я вынужден бороться с мелочностью читателя. То есть с робким прочтением моих текстов. Могло бы показаться, что они боятся получить содержание во всей его полноте, наверняка не потому, что оно их страшит, а потому, что они не привычны к полным, исчерпывающим содержаниям. Они пытаются насильно сделать из меня еще одну привычную литературу, недаром они твердят, что написанное мною выходит за рамки общепринятого.

Я говорю это не обо всех появившихся рецензиях. Случается и так, что кто-нибудь из критиков позволяет себе в определенный момент и смелость, и размах, а потом поспешно отступает на территорию банальности.

«Транс-Атлантик»? Что станет с «Транс-Атлантиком», который со дня на день должен появиться в Польше? Все, что я пишу, одинаково принципиально и универсально. Даже если бы я захотел, я все равно не смог бы сузить свою тематику, ибо она всегда — человек и мир. Поэтому «Транс-Атлантик» затрагивает и Польшу, а одного словечка «Польша» оказывается достаточно, чтобы в них всколыхнулись все локальные комплексы.


Воскресенье

Читая статьи, я иногда забываю, что я все-таки художник. Читаю и начинаю верить, что я — автор многотомного философского трактата… Ибо в статьях все время идет речь о моих «концепциях» и никогда о моем искусстве.

Большинству комментаторов я ставлю в вину вовсе не отсутствие сметливости. Получив только что опубликованный в эмигрантской печати глупенький фельетончик Януша Ковалевского о «Дневнике», я пришел к выводу, что в самой Польше такой уровень был бы невозможен. А сравнивая эту критику с довоенной, посвященной «Фердыдурке», я вижу, что царит другая атмосфера… времени… Я обвиняю их, как я уже говорил, в робости, в узости взглядов, что, впрочем, объясняется тем, что, в отличие от аристократических западных критиков, они пишут скорее для масс. А еще я вижу ошибку в самом способе функционирования этой критики, в ее настроениях и установках. Колонки, содержащие скрупулезный анализ, который не может быть ни исчерпывающим, ни просто внятным, потому что слишком короток, и в то же время он утомляет читателя, потому что слишком длинен… к чему он? Кому он нужен? К тому же часто лишенный мастерства! Серость польской жизни так и прет из этого натужного, вымученного, кропотливого мышления, которое хочет понять, дать себе отчет, растолковать другим, но не умеет захватить: ему не хватает полета, размаха, шарма, блеска, поэзии, игры. Эта критика словно палец, положенный на звучащую струну, убивает вибрацию. Есть какая-то ошибка в их подходе к искусству, и в дальнейшей перспективе это может отрицательно сказаться на художественном темпераменте народа.

Видимо, это связано с польским «кризисом прекрасного».

Вообще эта критика очень даже comme il faut[128], у нее хорошие манеры: она гораздо больше лишена претенциозности, она более деловая и менее агрессивная, чем бывало раньше… За исключением г-на Киселя в «Тыгоднике Повшехном». Не то досадно, что он называет меня «тип» и что даже название моего романа «Транс-Атлантик» не соблаговолил написать правильно, а то, что все в этой статейке плоско, все — нонсенс, плавающий в бульоне бесцеремонности и того несчастного журналистского куража, который вселяет в фельетонистов какую-то эйфорию, когда надо кого-нибудь приложить. Он сообщает, что «Фердыдурке», а также мой «Дневник» суть «беспрестанные сумасбродные перепевы на тему „Польша и я“». И обвиняет меня в «мессианских и полоноцентрических иллюзиях». Мне приходилось читать о себе много нелепостей, но ничего более ошибочного с начала до конца, настолько ни к селу ни к городу, настолько «конкретно надуманного», как говорят мои аргентинские друзья из группы Concreto Invention… Увы, г-н Кисель, не могу отблагодарить вас иначе, как повесив на вашей груди, дорогой вы мой тип, орден Типчика Вздора блям-блям-блям и ля-ля-ля!


Четверг

В вагоне-ресторане, пять вечера, подъезжаем к Тандилю, который отсюда напоминает Зальцбург. Стройная башенка церкви среди гор. Потоки весенних отблесков льются в пространство, солнце дрожит в воздухе, цвета сменяют один другой на раскинувшихся до горизонта лугах. Погружение в мечту. Тепло… Поезд остановился в поле. Вижу через окно перед собой траву, рельсы, клочок бумаги.

Тягостно! Тысячу раз уже видел это. Тысячи раз останавливался поезд, и я видел: рельсы, клочок бумаги. Прикованный к бумаге, не спускал я с нее глаз, все ждал, когда поезд тронется, а бумага отлетит. Я, бумага и рельсы. Рельсы, я и бумага. Бумага, рельсы и я.


Воскресенье

Сандауэр в Польше защищается, окруженный со всех сторон… Я присматриваюсь к этому из Америки. Мои чувства слегка спутаны тем, что с Адольфом Рудницким я был когда-то, до войны, в довольно близких отношениях: мы начинали вместе, и это нас сближало. Но с другой стороны, дистанция, дистанция лет и дистанция километров — каким холодом обдает она! Я смотрю на Польшу словно через подзорную трубу и лишь в самых общих чертах могу увидеть их бытие там, а это приглашает к беспощадности.

При такой дистанции остается только крупное. Почему же местная перепалка насчет того, что критик Сандауэр разнес писателя Рудницкого таким манером, что почитателям нашего Адольфа показалось: это уж слишком, — почему же эта литераторская буря долетела до меня через Атлантику, ничуть не потеряв в размерах, в то время, как их книги с такого расстояния едва различимы? А как раз потому, что я прочитал ответ Сандауэра «Три раза „Нет!“» в «Жиче Литерацке». Не буду вдаваться в детали спора, не знаю, насколько прав Сандауэр, когда речь идет о Рудницком, — во многом, кое-в-чем, или вовсе не прав — меня наэлектризовал тон его ответа, тон, какого я до сих пор не встречал в их литераторской прессе, категорический тон. Так неужели в Польше наконец начался настоящий разговор об искусстве? Статья великолепная: как будто выставили окно во много лет не проветривавшейся комнате. Это — удар кулаком по фикции. По условной литературе. По условной жизни.

Вот это мне по нраву! Впрочем, я считаю, что главная задача послевоенного польского существования — приблизиться к реальности. Довольно долго жили они в совершенно искусственной системе, как запаянные в стеклянном шаре. Но чрезмерный приток кислорода в систему — отнюдь не равнозначен возвращению реальной игре сил и ценностей, ибо (и это правильная мысль Сандауэра) от прежнего времени осталась некая система, система взаимодействия людей и групп, заинтересованных в том, чтобы удержаться на занимаемых ими позициях, и эта «системность» продлевает паралич и мистификации. Неужели цементом этой системы были лишь амбиции и интересы? А доброта? А сердечность? А разные там чувства и симпатии? Лишь бы только не огорчить? Как знать, может быть, мягкость — это именно то, что придает системе твердость и устойчивость стены, тяжесть скалы.

Поэтому нужна критика, причем критика сокрушительная. Для того, чтобы разбить систему, выбросить людей с их мест и заставить их стать тем, чем они в действительности являются. Сандауэр — это критик, глубоко постигший невиданную, капитальную, решающую роль критики в сегодняшнем старте польской литературной жизни. Он ухватил ее очищающую и животворную силу.

Быть бледной луной, светящей заемным светом, быть чем-то вторичным, заезженным, пресным, дурно-провинциальным и чванливым, или же выйти на широкий простор и в непритворном столкновении с миром получить право на целостное бытие? Эта дилемма польского искусства, едва дышащего после тяжелой болезни и отягощенного традицией не претендовать на проникновение в суть… Для меня отсюда, с Запада, это дело ясно, как солнце. С нами не может приключиться ничего более глупого, чем дальнейшее пестование застенчивости, не позволяющей обнажиться. Польшу и поляков надо раздеть догола, по крайней мере в искусстве. Сандауэра обвиняли, что в Париже он говорил о польских литераторах с излишней открытостью, слишком искренне. А как вы хотите, чтобы говорил с миром честный человек? Неискренне?


Вторник

В дополнение полемики с критиками:

Во-первых. Пусть они выбьют из своей головы, что я враг «межчеловечности» (форм, которые устанавливаются между людьми). Я должен бунтовать, потому что они деформируют меня, но я знаю, что они неизбежны. Так должно быть.

Например. Тот факт, что, согласно мне, «люди заставляют друг друга восхищаться искусством» (хотя никто непосредственно слишком им не восхищен), по крайней мере в моих глазах не перечеркивает ценности искусства. С той только разницей, что воздействует оно несколько иначе, чем нам кажется.

Во-вторых. Существуют два порядка — человеческий и нечеловеческий. Мир — это абсурд и ужас для нашей неизбывной потребности смысла, справедливости, любви. Мысль простая. Несомненная.

Не делайте из меня дешевого демона. Я буду на стороне человеческого порядка (и даже на стороне Бога, хоть я и неверующий) до конца моих дней, даже на смертном одре.

[23]

Суббота

История моего становления — это история постоянного моего приспособления к моим литературным произведениям, всегда удивлявшим меня, рождавшимся неожиданно, как будто не от меня… В определенной степени мои книги берут начало в моей жизни, но в большей мере — на них и под их влиянием формировалась моя жизнь. Как, например, было с «Транс-Атлантикой»? Как-то раз ночью, когда я возвращался пешком из Кабаллито, я начал в шутку составлять воспоминания первых дней пребывания в Буэнос-Айресе на манер некоего Гран Гиньоля, и вместе с тем, поскольку речь шла о прошлом, я почувствовал себя анахроничным, одетым в античную тогу, втянутым в какой-то древний склеротизм. И это так меня позабавило, что я сразу принялся записывать то, что произошло. Какая же нервозная эта начальная фаза, когда надо выдавить из себя первую форму произведения, какую-то неуклюжую, еще не успевшую обогатиться теми маленькими вдохновеньями, которые потом, во время работы слетят с пера. Только упорство дает возможность пробиться через гнетущую туманность начала. Но естественно — и как всегда — начатое, произведение выскользнуло из рук и само начало писать себя: то, что я обдумывал как хронику первых моих шагов после того, как я сошел на берег, легко превратилось благодаря бог его знает как сложившемуся счастливому стечению обстоятельств по пути постоянных уступок форме в чудаковатый рассказ о поляках, с «путо»[129], с дуэлью, и даже со змейкой-хороводом… После года с лишком я обнаружил, что оказался автором «Транс-Атлантика». Но что из себя представлял этот «Транс-Атлантик»? Чудачества и приколы, высосанные из пальца, сотканные из десяти тысяч восторгов, фантастическое произведение. Польша, говорите? Польша подвернулась под мое сумасшедшее гусиное перо невзначай, и то только потому, что я писал о поляках, — и, может, еще потому, что я ощущал ее как анахронизм, который очень кстати был в моем театрике, очень подходил к старомодным декорациям.

Вот так. Но потом произведение должно было пойти к народу — к полякам, — и этот польский читатель примется как в барабан бить в пригрезившуюся транс-атлантическую польскость — и будет делать это до тех пор, пока она не разродится звуком боевого барабана.

А дальше события развивались так.

Я пытаюсь найти издателя. С текстом ведь надо что-нибудь делать. Мне случайно попадается парижский адрес Павла Здзеховского. Отсюда — контакты с Гедройцем. Фрагменты «Транс-Атлантика» должны появиться в «Культуре». (Не скажу, что я слишком занят этим, ведь я все еще где-то на отшибе эмиграции. Почти что иностранец.)

Но приходят письма от знакомых писателей, которым я посылал рукопись: «Ей богу, Вы хоть понимаете, что Вы написали?» или: «В целом для „земляков на чужбине“ абсолютно неприемлемо. Слишком жестоко. Такие вещи надо писать, если получается, но — к сожалению — публикацию надо отложить на потом, когда умрут прототипы, когда развалятся декорации и изменится время… Конечно, можно не ждать, но тогда — беда! Для автора беда!»

Что это? Начинаю понимать — грядет скандал. Как в свое время с «Фердыдуркой». Я больше других подвержен опасности, потому что я один, нет у меня поддержки. Стучусь к Виттлину, чтобы тот стал акушером при трудных родах.

Пишу предисловие к тем фрагментам, которые собирается печатать «Культура». «Допускаю, что книга, которая сейчас перед вами, покажется вам довольно резкой — будто какой-то светский или даже еретический дух вторгся в ваше благочестие»… В некотором смысле предисловие стало новой провокацией, потому что я не собирался ни перед кем заискивать — легкомысленностью хочу я ответить на ту легкомысленность, которой немало видел я у «земляков» и которая все еще угрожает мне. Но вместе с тем я пытаюсь снизить напряжение от моей хулиганской выходки и объяснить ее — а это не только еще сильнее выпячивает польскую проблему в «Транс-Атлантике», но вдобавок сильнее толкает меня на серьезный тон.

В «Культуре» появляются фрагменты. Сразу после этого Виттлин выливает прозрачное масло своей прозы на разыгравшиеся волны. Статья толковая, смелая и спокойная, для меня — на вес золота (но опять, защищаясь, он вытаскивает и увеличивает все ту же польскую проблему, по сравнению с которой начинают блекнуть остальные аспекты произведения).

Полемика. В. А. Збышевский зацепил меня в «Ведомостях» своим журналистским пером в свойственной ему манере, то есть злоупотребляя апломбом и плоско. Отвечать? Пока я редактировал короткий ответ на эти збышевские три гроша, у меня выкристаллизовался мой собственный тезис: преодолеть нашу теперешнюю польскость. Как об стенку горох. Никто и ухом не повел. Один только как всегда бдительный Мерошевский комментирует в «Культуре»: «Сумасшедшие мысли бродят в головах современных польских писателей. Несусветные взгляды».

Отвечаю Страшевичу. Здесь впервые у меня появляется некий тон — тон суверенного индивидуализма, — которым я буду пользоваться в дальнейшем. Заметьте, что в то время у меня еще не выработался голос для подобного рода статей и полемики. В моем распоряжении был только «художественный» стиль моих книг.

«Транс-Атлантик» выходит с предисловиями — Виттлина и моим. Негодование. Письма. Реакция: за и против. Теперь моя роль четко определена. Новое мое вхождение в отечественную литературу — через 12 лет после дебюта — отмечено знаком бунта против отчизны.

* * *

Я набрасываю эту хронологию, поскольку из нее видно, как народ (допустим, что эмиграция это народ) формирует для себя произведение и писателя. Писатель и произведение — это нечто изменчивое и неуловимое, и только читатель закрепляет за ними какой-то определенный и главный смысл. Приступая к строительству моего кривобокого трансатлантика, я и понятия не имел, что поплыву на нем к родимым берегам как бунтарь и корсар. И если бы из меня не вытянули мои чуть ли не в полусне пролепетанные проклятья и не стали бы ими размахивать, не стали бы они моим флагом, и я так и не узнал бы, что мой корабль — это военный фрегат, получивший боевую задачу — биться за новую польскость. Я — это кто? Я — дитя, ибо капитан корабля — отнюдь не ответственный мыслитель, не опытный политик, а всего лишь — ребенок, который не без тревоги заметил, что на своей игрушечной лошадке он выехал на реальные просторы.

Однако теперь эта буря в стакане воды заставляла меня искать объективные и серьезные обоснования, обоснование — в серьезности, — и тогда я постепенно осознал, что обладаю динамичной идеей, способной преобразовать наше национальное самочувствие и придать ему новый импульс. Идея наверняка была не такой, чтобы она смогла эпатировать современного интеллектуала — особенно после Гегеля, — никаких Америк она не открывала, а была скорее естественным продолжением нашего сегодняшнего мышления, которое с такой любовью обращается к движению и становлению, пренебрегая миром статичным, определенным. Однако в качестве инструмента, который перепахал бы польское восприятие родины, радикально обновил бы наш дух, став кардинальным поворотом, одной из творческих антитез развития, новой отправной точкой… ею можно было пользоваться! Нет, нет, ничего нового даже для самого малопросвещенного из поляков — эта мысль пульсировала во многих умах, постоянно давая знать о себе — точно щука в пруду, — ее можно было открыть во многих недоговорках, но чтобы превращать ее в лозунг, задачу и программу? Возвышать до уровня национальной идеи?

Так в чем же дело? Как я себе это представляю. Подхожу к поляку и говорю: «Ты всю жизнь свою падал перед Ней на колени. Попробуй теперь совсем наоборот. Встань. Подумай о том, что не только ты должен служить Ей, а что и она тоже должна служить тебе, твоему развитию. А потому — избавься от чрезмерной любви и почитанья, которые вяжут тебя по рукам и ногам, попытайся освободиться от народа». На такое предложение этот наш поляк гневно ответил бы: «Ты что, сдурел?! Чего бы я стоил, если бы пошел на такое?» На что я ему: «Ты обязан (иначе в наше время нельзя) определиться: что для тебя есть высшая ценность — Польша или ты сам? Мы в конце концов должны знать, в чем твоя истина в последней инстанции. Выбери, что для тебя важнее: то ли то, что ты — человек в этом мире, то ли, что ты — поляк. Если ты признаешь первенство своей принадлежности к человечеству, то ты будешь вынужден признать, что Она, отчизна, настолько может быть полезна тебе, насколько способствует твоей человечности, но если она сдерживает тебя или корёжит, ее надо преодолеть. Вот и решай!» Но он тут же возразил бы: «Неправда! Не запутать тебе меня этой софистикой, потому что, будучи поляком, я только в народе моем могу найти человечность. Собака, например, может ли она быть только животным? Нет, не может: собака — животное, но только в качестве собаки, конкретной собаки, бульдога или легавой. А гусь? А конь? Не лишай меня моей конкретности, потому что именно она и есть моя жизнь!» И тогда я (взяв его под руку): «Не ошибаешься ли ты в том, что можешь постичь конкретность, то есть действительность, не добавляя в нее собственных чувств? Признайся же, что Она ограничивает тебя, сковывает»… Он: «Молчи! Не могу слышать это!» Тогда я: «Хочешь существовать по-настоящему, а боишься собственных мыслей?»…

Вечный диалог, классическое подстрекательство к бунту… Я, может и неохотно, но приступил бы к этому выходу из народа… Впрочем, я уже говорил, что я не сторонник космополитизма — ни научного, сухого, теоретического и абстрактного, с его отвлеченной схемой идеально-универсальных систем, ни того, что возникает из сентиментальной анархии и является слащавой грезой затуманенных голов об абсолютной «свободе». Я не питаю доверия ни к первому, ни ко второму. Совсем напротив: мое восприятие человека как существа, созидающегося в общении с другими конкретными людьми, толкало меня в сторону любого более тесного общения. Но дело в том, что уже теперь, в этой фазе моей диалектики, я вовсе не чувствовал, что мечу в польскость, совсем напротив — у меня было ощущение, что я стимулирую ее, оживляю. Как такое было возможно? Ведь я хотел освободить их от этой их польскости! Ну да, конечно… но этот призыв обладал каким-то поистине удивительным свойством, благодаря которому поляк становился поляком тем больше, чем меньше он отдавался Польше. Софистика? Попробуем определить точнее.

Поляк по природе своей — поляк. Вследствие этого, чем больше поляк будет собою, тем в большей степени будет он поляком. Если Польша не дает ему свободно мыслить и чувствовать, то, значит, Польша не позволяет быть собою во всей полноте, т. е. быть поляком.

Это все еще продолжает казаться софистикой? В таком случае поищем примеры в истории. Германия при Гитлере дошла до белого каления в обожествлении нации, а ведь такой немец был, можно сказать, искусственным продуктом, поскольку был лишен всей гетевской традиции, да что там гётевская традиция — он был лишен обычной своей немецкой человечности. Германия стала от этого мощнее, а отдельно взятый немец стал слабее, поскольку должен был отдать часть своей индивидуальной силы и сопротивляемости нации, и, более того, он стал менее типичным, менее настоящим немцем. Возьмем, далее, Францию. Неужели француз, не видящий ничего, кроме Франции, в большей степени француз? Или в меньшей степени француз? Но быть настоящим французом как раз и означает видеть кое-что, кроме Франции.

Простой закон. Коллективная сила рождается таким образом, что каждый решается на определенный отход от себя… так формируется мощь армии, государства или Церкви. Мощь нации. Но происходит это за счет индивида.

А если нация и географически, и исторически расположена так, что она не в состоянии обрести мощь? Что тогда? Эта спонтанная и естественная польскость, заключенная в каждом из нас, оказывается ущербной из-за того, что мы изжили в себе абсолютную искренность и свободу духа ради коллективной мощи, которой мы так и не обрели, потому что она недостижима. Что же тогда остается? Горим, но от нашего горения только дым.

А следовательно, стремление мое «преодолеть Польшу» было тождественно желанию усилить нашу индивидуальную польскость. Просто я хотел, чтобы поляк перестал быть продуктом исключительно коллективной жизни, существующим только «для» коллективной жизни. Я хотел дополнить его. Легализовать второй его полюс, полюс индивидуальной жизни, и распять его между этими двумя полюсами. Я хотел иметь его между Польшей и его собственным существованием: более диалектичного и антиномичного, осознающего свою внутреннюю противоречивость и способного воспользоваться ею для развития.

* * *

Я стремился к тому, чтобы поляк с гордостью мог сказать: я принадлежу к невыдающемуся народу. С гордостью. Ибо, если соблаговолите заметить, такое признание столько же унижает, сколько и возвышает человека. Оно опускает меня как члена коллектива, но вместе с тем, как личность, оно меня возвышает над коллективом: я не обманулся, я способен осудить собственное положение в мире, я могу отдать себе отчет в ситуации, и потому я полноценный человек. (В скобках заметим, что лишь в этом случае вы смогли бы безоговорочно полюбить Польшу, ибо она уже не смогла бы обесценить нас.)

В этом требовании я продвигался дальше, чем это было принято: даже французы, англичане или американцы, гораздо более свободные в этом деле, чем мы, и те не отважились на такую резкую постановку вопроса. Только ведь им это и не нужно! Они принадлежат к мощным и прогрессивным нациям, к нациям, которые не только не разрушали их личной жизни, но даже обогащали ее, они могли в нации дать выход своей энергии. С нами дело обстояло иначе: мы не могли позволить, чтобы наше культурное прошлое, наш коллективный уровень, наша конвульсивная история, наше национальное бедствие установили бы для нас границы. Нет, в мои намерения вовсе не входило то, чтобы мы лишь слегка ослабили в себе патриотизм до английского или французского уровня. Я предлагал полякам более радикальное, не имеющее прецедентов отношение к нации, нечто такое, что немедленно выделило бы нас из массы народов, сделало бы народом, отмеченным только ему свойственным стилем. «Безумие! — скажете вы — и несбыточная мечта!». «Неужели? — спрошу я. — А с чего это мы сделались такими, самыми горячими в мире патриотами? Не с того ли, что в нас дремлет материал, из которого получаются самые холодные антипатриоты? В нас жар любви к родине достиг максимума, наша зависимость от него стала ужаснейшей — поэтому именно в нас самих, а не в ком-то другом должна появиться спасительная антитеза, творческая оппозиция, которая стала бы шагом вперед».

И здесь я отнюдь не мечтатель — совсем наоборот: я был верен реализму, давно вошедшему в мою кровь. Для меня не подлежало сомнению, что поляки испытывают усталость и отчаяние от истории своей родины, питая в глубине души смешанные чувства. Обожали Ее? Да, но и проклинали. Любили? Да, но и ненавидели. Она была для них святыней и проклятьем, силой и слабостью, славой и унижением. Но в польском стиле, в том стиле, который вырабатывает и навязывает общество, можно было отобразить только одну сторону медали. Наша литература, например, лишенная какого бы то ни было индивидуализма, могла позволить себе лишь одобрение народа. А то, другое, неприязненное, враждебное, равнодушное или презрительное чувство, оставалось непризнанным и блуждало само по себе как грех, как анархия… А стало быть, все мои усилия были направлены на созидание такого принципа, который позволил бы привести в движение этот второй полюс человеческого чувствования, добраться до второго аспекта польской души, санкционировать ересь.

* * *

В моем распоряжении были сильные аргументы. Разумеется, столь принципиальный поворот в наших отношениях с народом можно сделать только во имя индивидуального достоинства, во имя индивидуального развития. Но эта позиция была исключительно сильной и оказалась ко времени среди эмигрантов как в Польше, так и вообще во всем мире, потому что всё активнее зреет необходимость защитить то, что когда-то просто называли душой, защитить ее от деформирующих и нечеловеческих коллективных сил.

Меня беспокоило другое. Я, как уже сказал, ненавидел народ, потому что не мог вынести его, а вынести его я не мог из-за трусости. Но чего же в таком случае стоили мои советы и поучения, коль скоро шли они от принципиальной моей невозможности справиться с жизненными задачами? Как я, декадент, посмел указывать путь здоровым?

Но эта жуткая проблема — не только мое страдание, над ней уже много размышляли. Впрочем, известно, что прогресс, развитие — результат деятельности людей отнюдь не со стандартным здоровьем, которые едва понимают, что происходит, совсем наоборот — его созидают как раз искалеченные существа, изгнанные из «нормальности». Больной лучше уловит самое глубокое содержание здоровья, потому что у него нет здоровья и он жаждет его. Тот, кому не хватает внутреннего равновесия, может стать специалистом по вопросам установления этого самого равновесия, а совет человека обездоленного может оказаться полезным для тех, кто живет без забот. Те же, кто из-за личных недостатков не могут слиться со стадом и блуждают по перифериям, четче видят, куда идет стадо, и лучше знают лес вокруг.

Поэтому я считал и продолжаю считать до сих пор, что постыдный генезис моей идеи не должен помешать; мысль, зачатая в маленьком аду моего несовершенства, смягченного детскостью, могла стать объективно важной. И здоровой. При условии, что ни от кого (начиная с себя самого) я не скрою, от чего и как она явилась на свет.

Главное — не предлагать кота в мешке. Ноги на стол и карты тоже — я перед вами таков, какой я есть, я вовсе не расхваливаю свой товар: если мое существование может хоть как-то пригодиться вашему, пользуйтесь им, если охота.

* * *

Если бы мы изменили наше отношение к Польше, то последствия такого изменения могли бы быть богатыми и весомыми: это привело бы к ряду вносящих струю освежающих и мобилизующих ревизий, обеспечивающих нам динамику развития на длительную перспективу. Например, ревизия польской истории. Я не утверждаю, что следует ликвидировать историческую школу, рассматривающую ход нашей истории с точки зрения существования Польши, признавая полезным то, что этому существованию способствует, а вредным то, что ему препятствует. Однако эту шкалу следует дополнить другой, той, которая рассматривала бы историю с точки зрения развития человека в Польше, и тогда могло бы оказаться, что эти два развития — государства и индивида, личности — не всегда шли рука об руку, и что самые удачные периоды для нации, возможно, были не самыми счастливыми для индивида. В любом случае стало бы ясно, что эти два развития не идентичны. Но важно не это.

Важно, чтобы мы наконец смогли, по крайней мере, вытащить одну ногу из истории… отыскать некую точку опоры, мы, так безумно погруженные в ее водовороты. Ибо, не будучи принуждены к любви и обожанию польскости, мы бы не испытывали потребности любить нашу историю. Усматривая нашу ценность не в том, чем мы являемся, а в том, что мы готовы преодолеть себя, нашу современную форму, мы могли бы отнестись к истории как к врагу. Я — результат моей истории. Но этот результат меня совершенно не устраивает. Я знаю, я чувствую, что я достоин чего-то лучшего, и не собираюсь отказываться от этих моих прав. Моя ценность в том как раз и состоит, что меня не устраивает мое «я» как исторический продукт. Но в таком случае мою историю надо считать историей моего искажения, и я обращаюсь против нее, освобождаюсь от пут истории.

Позвольте мне помечтать. Это стало бы громадным духовным достижением: как будто мы, несомые течением реки, вышли на берег и ощутили почву под ногами. Не говорю уже о том, что этот новый тон в польской историографии, возможно, холодный, возможно, апатичный, возможно, саркастичный или презрительный, мог бы стать ключом, открывающим целые пласты нашего прошлого, до сих пор заблокированные, и что впервые мы смогли бы предметно поговорить о великих творцах нашей национальной индивидуальности. Дело серьезное. Это означало бы, ни больше, ни меньше, что жизнь свою мы хотели бы начать сызнова и перестаем быть исключительно результатом прошлого. Но в то же время это позволило бы нам противопоставить себя текущей истории, той, что в данный момент вершится при нас. Одним прыжком мы уходим как от прошлого, так и от настоящего, и можем теперь судить как о первом, так и о втором — во имя самой обычной нашей человечности, наших человеческих потребностей и нашего универсализма. Не будем забывать, что лишь противопоставляя себя истории как таковой мы можем устоять против истории современной — tertium non datur[130]. Но не забывайте также, что в этом вопросе я не хочу ни впадать в крайность, ни быть сухим теоретиком, и что я не теряю из вида богатого разнообразия жизни: я ставлю целью не устранить жизнеутверждающую любовь к родине, а обогатить наши возможности, приведя в движение, как я уже говорил, второй полюс нашей антиномии, показав оборотную сторону польской медали.

Довольно истории. А еще мне мечталось, чтобы мы подвергли пересмотру и искусство… поскольку не следует нам на все времена обрекать себя на восхищение собственными художественными творениями и той формой, которая в них присутствует. Эта обреченность восхищаться своим — местечковость; она ведет к нарушению пропорций между нами и миром (т. е. действительностью); а кроме того, она напичкана комплексами и порождает глупость, ложь, претенциозность… но более того — и это самое важное — мы не умеем гнушаться пошлостью, потому что она наша, и это делает нас безоружными в отношении пошлости, мы оказываемся вынуждены приспосабливаться к нашему выражению даже тогда, когда оно не в состоянии выразить нас. Я уже делал попытку в этом дневнике поговорить о польской литературе не как о национальной славе, а как (нередко) о национальном провале — и это, по-моему, неплохо, этот тон стоит взять на вооружение, потому что это единственный способ сделать так, чтобы наша литература не свела нас к своему масштабу, чтобы мы смогли реализовать себя как нечто более ценное, чем она.

Это лишь два примера, позволяющие увидеть, насколько далеко идут практические следствия идеи. Оно и понятно — у нас бывало немало разных «самокритик», сколько же свели мы счетов с нашими «национальными пороками». Однако это был самокритицизм «по случаю», причем всегда судорожно хватающийся за польскость, где-то в глубине утверждающий польскость в качестве абсолютной ценности. То, о чем говорю я, — более осознанно, категорично, более принципиально — с этих позиций мы могли бы претендовать на звание граждан мира.

* * *

Попытка уразуметь другого с помощью искусства — забавное недоразумение. Прозаическое с поэтическими вкраплениями произведение — это не математическая формула, в каждой голове оно свое. Многое, очень многое зависит от головы. Недавно в польской печати прочитал я о «Транс-Атлантике» следующее: «Замысел Гомбровича — исключительно целенаправлен и правилен: показать в кривом зеркале гротеска и пародии доведенную до конца едкую сатиру на санацию[131]…».

Определив таким образом мои намерения, автор сокрушается, что по ходу дела все расползается. Вот голова! Не голова — арбуз, взращенный на ниве этого их обобществления… Но я уверен, что многие пойдут той же дорогой. Поскольку сегодня требуется не бескорыстное искусство, а прикладное — тянущее лямку и работящее, как конь в шорах. И для многих из них «Транс-Атлантик» расползется по первым страницам, по сцене разговора с министром: «ах, какая же бойкая сатира на министров, на бюрократов, всё как надо, только вот потом пошли какие-то фантазии, комплексы…»

«Транс-Атлантик» не расползается. Мне удалась конструкция: это такое постепенное погружение во все большую фантастику, такое нарастание собственной автономной реальности, что произведение представляет из себя не что иное, как самодовлеющую сущность. Это не сатира, не философия, не историософия. Что ж это тогда? Рассказ, который я поведал. В котором, между прочим, есть и Польша. Но тема там — не Польша, тема — я сам, это всё мои приключения, а не Польши. В той разве что степени, что я — поляк.

Это сатира лишь в той мере, в какой мое существование в этом мире представляет из себя сатиру.

Это не плод досужих раздумий на тему польских вопросов — я о себе писал — о себе в Буэнос-Айресе — о Польше я начал думать лишь потом, и теперь я достаю со дна моего безбожного корабля эти мысли как взрывоопасную контрабанду, которую я вез, даже не подозревая об этом.

Так или иначе, но на этом корабле я вернулся в Польшу. Кончилось время моего изгнания.

Я вернулся, но уже не дикарем, каким был когда-то, в годы моей молодости в Польше, я был тогда абсолютно дикий в отношении к стране, без стиля, неспособный даже говорить о ней, неспособный справиться с ней, она лишь изводила меня. Потом я оказался в Америке, в полном отрыве от нее. Сегодня вопрос стоит иначе: я возвращаюсь с определенными требованиями, я знаю, чего я могу требовать от народа и что я могу дать ему взамен. Вот так и стал я гражданином.

1958