Дневник — страница 8 из 30

[24]

Вторник

Новый год, приближаясь с востока со скоростью вращения земли, дошел и до меня, и застал в Ла Кабанья, у Дуся, сидящим на диване с бокалом шампанского. Дусь сидел в кресле под лампой. Марыся рядом с радио. Андреа — на подлокотнике другого кресла. Больше никого.

Перед Дусем разбросанные шахматы.

Драматический момент. Что же будет? Что родит вторгшееся будущее? «Если бы только не было дурных снов…» Может, обойдется без катастрофы. Приход нового года — это гонка, пугающая гонка времени, человечества, мира; все как безумное несется в будущее, и громада этой астрономической гонки захватывает дух. Вместе со всеми летел и я: моя судьба с гулом перекатывалась из одного года в другой, и в эту минуту, в эту секунду что-то происходило, хотя ничего не происходило, ничего не произошло. Начался год.

Возросла моя впечатлительность на календари. Даты. Годовщины. Отрезки времени. С какой-то особой прилежностью предаюсь я этой бухгалтерии дат. Да, да… почему же не записывал я каждый день с того самого момента, как научился писать? Сегодня у меня было бы много томов, заполненных записками, тогда я знал бы, что я делал двадцать лет тому назад в этом часу. Зачем? Жизнь протекает сквозь даты, как вода сквозь пальцы. А так по крайней мере хоть что-нибудь останется… хоть какой-то след…

Моя близящаяся к завершению история начинает доставлять мне прямо-таки чувственное наслаждение. Я погружаюсь в нее, как в какую-то волшебную реку, устремленную к объяснению. Постепенно все приобретает свои очертания. Все замыкается. Я уже начинаю различать себя, хоть и с трудом и как бы через мутные очки. Как странно: в конце концов я начинаю видеть собственное лицо, проступающее из Времени. Это сопровождается предвкушением неизбежного окончательного итога. Пафос.


Среда

Я прогуливался по эвкалиптовой аллее, когда из-за дерева на меня вышла корова.

Я остановился, и мы смотрели друг другу в глаза.

Ее коровность чрезвычайно удивила мою людскость, и тот момент, когда наши взгляды встретились, оказался так неловок, что я смутился как человек, то есть в моем человеческом качестве. Странное чувство и впервые мною познанное — этот человеческий стыд перед животным. Я позволил ей смотреть на меня и увидеть меня — это нас сравняло, — вследствие чего и я стал в ее глазах животным, но каким-то странным, я бы даже сказал, ненормальным. Я продолжил прерванную прогулку, но мне стало не по себе… в природе, которая со всех сторон окружала меня и которая как будто… рассматривала меня.


Четверг

Сегодня после завтрака дискуссия (г-жа Верена, Дусь, Яцек и я), начало которой положил мой тезис, что человек верхом на коне — чудачество, посмешище и оскорбление эстетического чувства. В этом Акрополе коневодства он прогремел кощунственным громом.

Я сказал, что животное рождается не для того, чтобы таскать на себе другое животное. Человек на коне столь же странен, как и крыса на петухе, курица на верблюде, обезьяна на корове, собака на буйволе. Человек на коне — это скандал, нарушение природного порядка, насилующая искусственность, диссонанс, уродство. Они сослались на произведения скульпторов, обожающих человека конного. Я рассмеялся им в лицо. Статуи! Искусство всегда придерживалось правил хорошего тона — оно почти как мода! Все решает привычка. Многие века мы смотрим на конные статуи и на людей верхом на коне, но если бы мы протерли глаза и взглянули непредвзято, нас передернуло бы: лошадиный хребет, равно как и хребет коровы, не место для человека.

Мы дискутировали во время утренней прогулки, а шестьдесят чистокровных коней, пасшихся на лугу, обратили к нам свои мягкие теплые глаза. И тогда я обрушился на конную езду. Наслаждение? Приятная и красивая забава? Ха-ха-ха! Поскакивать на скотинке вверх-вниз с ногами враскорячку, колотясь задницей о хребет, имея под собой топорно-глупое быдло, на которое так трудно влезть, да и слезть непросто, которым практически невозможно управлять? «Нестись» на нем со скоростью велосипеда? Или всё повторять и повторять один и тот же стотысячный скачок через препятствие, и это на животном, которое абсолютно неспособно скакать? Бороться с этой отчаянной конской неспособностью, которую никогда нельзя по-настоящему преодолеть? Но ведь эти пресловутые наслаждения — это чистый атавизм! Когда-то конь действительно был полезным, он определял место человека в обществе, человек с высоты коня господствовал над другими, конь был богатством, силой, гордостью всадника. С тех допотопных времен остался в нас культ конной езды и обожание четвероногих, ставших теперь пережитком. Вы механистически повторяете восхищение предков ваших и отбиваете свое седалище ради поддержания мифа!

Чудовищность моего святотатства дико прокатилась от одного конца горизонта до другого. Бледный, глядел на меня хозяин и слуга шестидесяти породистых скакунов.


Четверг

Коровы.

Когда я прохожу мимо стада коров, они поворачивают ко мне свои головы и не спускают глаз до тех пор, пока я не пройду. Так же, как и у Руссовичей в Коррьентес, но тогда я не переживал из-за этого, а вот теперь, из-за «коровы, которая увидела меня», эти взгляды мне кажутся видящими. Травы и злаки! Деревья и поля! Зеленая суть мира! Я погружаюсь в этот простор, как будто отрываюсь от берега, и меня окутывает действительность, состоящая из миллиардов существ. Живая пульсирующая материя! Роскошные заходы солнца, сегодня раскинулись два бело-кофейно-бурых острова с горами и башнями из сверкающих сталактитов, и все — в рубиновой короне. Потом острова слились, создавая залив мистической лазури, столь чистой, что я почти что поверил в Бога, — а потом над самым горизонтом наступило сгущение темноты, и посреди бурых выпуклостей, захвативших весь небосклон, осталась лишь одна светящаяся точка, пульсирующее сердце блеска. Осанна! Мне не очень хочется писать об этом, столько заходов уже описано в литературе, особенно в нашей.

Но дело совсем в другом. Корова. Как мне вести себя по отношению к корове?

Природа. Как мне вести себя по отношению к природе?

Иду себе по дороге, вокруг пампа — и чувствую, что во всей этой природе я — иностранец, я в моем обличьи… чужой. Угрожающе иной, отличающееся созданье. И я вижу, что польские описания природы, равно как и все прочие, ни на что не годятся в ситуации резкого противостояния моего человеческого начала и природы. Противостояния, требующего разрешения.

Польские описания природы. Столько мастерства в них вложено — и какой бездарный результат. Столько уже времени мы нюхаем эти цветы, растворяемся в закатах, погружаем лицо в свежую листву, вдыхаем утренние зори и поем гимны в честь создателя, придумавшего эти чудеса? Но это распластывание перед природой, коленопреклонение, повсеместное и возвышенное нюхание цветов лишь отдаляет нас от самой острой человеческой истины — а именно от того, что человек неестественен, он противоестественен, анти-природен.

Если тот народ, к которому я принадлежу, когда-нибудь почувствует, что по сути своей он отличается от коня, то только потому, что учение Церкви говорило ему о бессмертной человеческой душе. Но кто создал эту душу? Бог. А коня кто создал? Бог. Тогда конь с человеком сливаются в гармонии первоначала. Различие между ними преодолимо.

Подхожу к концу эвкалиптовой аллеи. Темнеет. Вопрос: будучи лишен Бога, я становлюсь ближе к природе или дальше от нее? Ответ: дальше. И противостояние между мной и природой становится без него не поддающимся восполнению, здесь нет места для апелляции к какому-то высшему суду.

Но даже если бы я уверовал в Бога, то и в этом случае католическая позиция по отношению к природе была бы невозможной для меня, поскольку она противоречила бы всему строю моего сознания, всем моим чувствам — и всё из-за взглядов на проблему боли. Католицизм пренебрегал всеми созданиями, кроме человека. Трудно представить себе более олимпийское безразличие к «их» боли — «их», т. е. животных и растений. Человеческая боль для католика имеет смысл — подлежит освобождению, исцеленью; поскольку человек наделен свободой воли, то боль — наказание за грехи, а будущая жизнь воздаст за притеснения в жизни настоящей. А конь? А червяк? О них забыли. Их мучения лишены справедливости — голый факт, зияющий абсолютом отчаяния. Опущу сложную диалектику теологических доктрин. Я говорю о рядовом католике, который ходит в блеске справедливости, выделяющей ему все, что полагается, и остается глухим к безмерной бездне той, другой боли — неоправданной. Пусть мучаются! Его это не касается. Ведь у них нет души. Пусть мучаются — все равно бессмысленно. Да, трудно найти науку, которая была бы обеспокоена миром вне человека — и как здесь удивляться, что она нас ввергла в то состояние блаженного неведения и святой наивности по отношению к природе, которое проявляется в сплошь идиллических описаниях восходящего или заходящего солнца.


Пятница

К этим низам, к конфронтациям с конем, жуком, растением, меня толкает мое стремление «ассоциироваться с низшим». Если я пытаюсь установить зависимость высшего сознания от низшего в мире людей, если я хочу связать зрелость с незрелостью, разве не должен я в таком случае спуститься еще ниже по лестнице видов? Охватить всю шкалу в нижнем диапазоне?

Но мною овладевает апатия… Признаюсь — это мне наскучило. Не хочется даже думать об этом. Я не просто не люблю, можно даже сказать не выношу выходить мыслью за пределы царства людей. Не потому ли, что слишком громадны те царства, что окружают нас? Неохота выглядывать из собственного дома?

Понимать природу, рассматривать ее, изучать — это одно. Но когда я пытаюсь подойти к ней как к чему-то приравненному ко мне общностью жизни, охватывающей нас, когда я хочу с животными и растениями быть «на ты» — мною овладевает сонная апатия, я теряю задор, более того — возвращаюсь в свой человеческий дом и запираю дверь на ключ.

Запомним это, потому что, как знать, не является ли оно одним из наиболее существенных проявлений человеческого во мне: во мне появляется какое-то неприятие, принимающее вид скуки, усталости, когда я хочу объять и познать ту, другую, низшую жизнь.


Пятница

Сегодня я «находился в состоянии убивания мух», то есть просто убивал мух плетеной хлопушкой.

В моей комнате неизвестно откуда (ведь на окнах сетки) берутся мухи. Почти что ежедневно я ликвидирую их таким образом. Сегодня я убил около сорока. Разумеется, не всех сразу насмерть — некоторые, сильно искромсанные, падают на пол, и время от времени я натыкаюсь на такую муху, оставленную один на один со смертью. Сразу же добиваю таких. Но иной раз случается, что она попадает в щель в полу и тогда становится недоступной мне своей болью.

В детстве я истязал животных. Вспоминаю, как в Малошицах я играл с деревенскими ребятами. Мы хлыстами били лягушек. Сегодня я боюсь — вот оно, нужное слово! — мучений мухи. И этот страх, в свою очередь, ужасает меня, как будто в нем заключено какое-то чудовищное ослабление по отношению к жизни, я действительно боюсь того, что не смогу перенести боли, испытываемой мухой. Вообще с возрастом во мне произошла трагическая и ужасающая эволюция, которой я не хочу скрывать, совсем напротив — я хотел бы ее как можно сильнее подчеркнуть. И я утверждаю, что она свойственна не только мне, но и всему моему поколению.

Отмечу ее отдельные пункты.

1. Обесценение смерти. — Смерть — что человека, что зверя — становится для меня все менее важной. Мне все труднее понимать тех, для кого лишение жизни является самым большим наказанием. Я не понимаю той мести, которая, неожиданно выстрелив в затылок, радуется — как будто тот что-то почувствовал. К смерти я стал совершенно безразличен (о собственной не говорю).

2. Интронизация боли. — Боль становится для меня исходным пунктом экзистенции, принципиальным ощущением, с которого все начинается и к которому все сводится. Экзистенциалисты со своей «жизнью для смерти» меня не устраивают, я бы противопоставил жизнь и смерть.

3. Боль как боль, боль сама по себе. — Это самое важное. Это-то изменение в восприятии и является воистину угрожающим и громадным. А состоит оно в том, что все меньше речь идет о том, кто мучается… Я думаю, что в настоящее время существуют в этом отношении две школы. Для людей прежней школы боль кого-либо из семьи — самая ужасная после своей собственной; боль сановника важнее боли мужика; боль мужика важнее боли мальчика; боль мальчика важнее боли собаки. Они пребывают в ограниченном круге боли. Но для людей новой школы боль — это боль, где бы она ни имела места, равно страшна и в человеке, и в мухе, в нас возросло ощущение чистой муки, наш ад стал универсальным. Меня, например, некоторые считают бесчувственным, потому что мне трудно скрыть, что боль даже самых близких мне людей — это не самая близкая моя боль. И вся моя природа нацелена на выявление тех мук — низших. Эти богобоязненные семьи — я помню их по прежним временам — на деревенском дворе за полдником, ведущие степенную беседу, невинные… а на столе — липучка — мухи в положении более ужасном, чем обреченные на средневековых картинах. Это никому не мешало, потому что в выражении «боль мухи» ударение делалось на слове «муха», а не на слове «боль». А сегодня — достаточно опрыскать комнату, чтобы тучи мелких существ начали подыхать, — и это никого не волнует.

Да. Но как тогда совместить это мое открытие всеобщих мук с тем, что я отметил вчера — с каким-то нежеланием признать низший мир, внечеловеческий? Это одна из самых удивительных раздвоенностей, существующих во мне. Меня потрясает мука низшего создания, и все мое естество нацелено на ее выявление. И тем не менее меня охватывает ледяная скука, сонливость, когда я хочу сравняться с этими созданиями в существовании экзистенции и пытаюсь признать за ними полное право на существование. Может, потому эта мысль выглядит утомительной и вялой, что она превосходит мои силы? К чему же привела меня эволюция, изложенная выше в трех пунктах, — меня и многих таких, как я? Мы стали более подозрительными (менее вразумительными) — и менее уверенными по отношению к природе, чем это было свойственно людям прежде, у которых, следует признать, в этом деле было больше стиля, чем у нас.


Понедельник

Новый стих Дуся, которым разродился он сегодня утром, во сне или в полусне:

Кристальным словом искривив уста.

Сказал мудрец глупцу: твоя башка пуста.

На что ему глупец с улыбкой поросенка:

Над чем смеюсь? Не каждому дано понять, — заметил тонко.

Поэма из числа полусонных и несуразных. Начинается как фрашка, но в последней строчке происходит разрядка, какая-то тарабарщина, лишь бы спасти рифму и создать видимость смысла. Стишок словно пьяница, который начинает по делу, а кончает бессмыслицей, хитро делая вид перед собой и другими, что смысл глубочайший, только добраться! Однако то, что глупец рассказывает «с улыбкой поросенка», на самом деле глупо, с поросячей нелепостью, с разнузданной небрежностью, с барским безразличием идиота — разве смысл ничего не значит? Этот поросенок наслаждается глупостью — и в этом его истина.

Это поэзия пошлости, блаженство халтуры. Меня всегда тянуло к такому изгалянию, и, как знать, не разминулся ли я с призванием, сойдя с этой свинской дороги. (В «Венчании» и в рассказе «Бриг Бэнбури» хватает такого пьянства, но надо бы увеличить дозу).

Все, что как бы во сне, восхищает и будоражит меня.


Среда

Почта. Вырезка из польской прессы — узнаю о передаче варшавского радио «Над книгами Витольда Гомбровича». И о выступлении Артура Сандауэра, сказавшего, между прочим: «Сегодня уже трудно понять, как получилось, что писатель, являющийся гордостью польского народа, „нереалистические“ книги которого бьют своей правдой все реалистические (прости господи) шедевры, оказался приговоренным нашими чиновниками от культуры к многолетнему изгнанию».

Моя суверенность, самосущность или даже легкомысленное нахальство, пренебрежение всеми, всесторонняя провокация и опора исключительно на себя — всё это следовало из моего социального и географического положения. Я был вынужден ни с кем не считаться, поскольку и со мною не считались; я созидался почти в полной изоляции, и думаю, что немногие из литераторов имели опыт подобного безлюдья. В довоенной Польше — пренебрегаемый, едва замечаемый, потом придавленный войной, потом — внесенный коммунистическим режимом в запретный список, а здесь, в Аргентине, лишенный даже литературного кафе, даже той группки друзей-художников, в лоне которой в европейских городах может прикорнуть любой цыган, новатор, авангардист. Я осмелел потому, что мне абсолютно нечего было терять — ни почестей, ни заработков, ни друзей. Я должен был найти себя и на себя же опереться, потому что ни на кого другого я не мог опереться. Моя форма — это мое одиночество.

Вот так… а тут вдруг… «национальная гордость». Да неужели? Не преувеличил ли он чуток, по инерции? Тем не менее, я знаю, что мой ренессанс в Польше может стать бурным. Польские издательства набросились на мои книги. И что-то изменилось в тоне писем от читателей и статей в их прессе, я чувствую своего рода напряжение, возникающее вокруг меня, и эта вздымающаяся волна может вытолкнуть меня вверх. Неужели?

Но тогда бы это совершенно изменило адрес в том, втором письме, которым является мое писание. Раньше я писал врагам, а теперь буду писать для…

Народа?

(Иду по эвкалиптовой аллее и, что же это такое, я взволнован! Chimangos — маленькие ястребки — галдят и летают прямо над моей головой.)

А если эти руки вознесут меня высоко?

Резкий поворот. Не вылететь бы из седла…

Что я стану делать там, наверху, со всем тем, что появилось из унижения? Как стилистически сменить курс с унижения на возвышение?

Сандауэр…

К счастью (увы!), более, чем сомнительно, что народ кротко согласится с мнением Сандауэра. Я знаю, что мне еще долго придется завоевывать себе в Польше сторонников, одного за другим…

Ну а если в конце концов я стал бы «национальной гордостью»?

Вот мучительная загадка…

Когда на тебя падают такие будоражащие piropos[132], пусть твоя неудовлетворенность в этом отношении вспоминает ради душевного спокойствия те высокие эпитеты, которыми одаривали твоих собратьев по перу. Не стоит расстраиваться. И все-таки… я не могу отделаться от уверенности, что мои победы более истинны, чем победы, скажем, тувимов или лехоней. Настолько, насколько мое искусство менее избито… труднее… оригинальнее, и написано против течения. Если «Фердыдурке» побеждает, то делает это более победоносно…

…Клюнуть на эти заигрывания — сделать из себя посмешище. Упиваться ими, этим пафосом — не только выставить себя на посмешище, но и нанести себе оскорбление. Я оскорблен. Гордость. Неуступчивость. Холод. Недоверие. Упрямство. «Не дать втянуть себя в народ».

Литература моя должна остаться тем, что она есть. Особенно тем, что не укладывается в политику и не хочет ей служить. Я провожу единственную политику — свою собственную. Я — суверенное государство. Возможно, теперь, когда они идут ко мне с распростертыми объятьями, настал час борьбы. Это атака с их стороны, это попытка захвата — и я обязан защищаться!

[Я возмущен. Я знаю, что я возмущен. Я знаю, что я знаю, что я возмущен. А поскольку я знаю, что я знаю, что я возмущен, я машу руками (никто не видит) — я, «национальная гордость»! Какой же силой оказывается в таких случаях моя детскость!]


Пятница

Эвкалиптовая аллея до самого конца, в сумерках под знаком двух беспокойных мыслей. 1. Что природа перестает быть для нас природой в прежнем значении этого слова (когда она была гармонией и спокойствием). 2. Что человек перестает быть человеком в прежнем значении этого слова (когда я ощущал себя гармонической частичкой природы).

Час заката невероятен… это столь незаметное и в то же время неумолимое ускользание формы… Ему предшествует момент огромной выразительности, как будто форма не желает отступать и сопротивляется, — и эта выразительность всего трагична, яростна, даже самозабвенна. После этой минуты, когда предмет становится собой в высшей степени, конкретным, одиноким и приговоренным сам к себе, лишенным игры светотени, в которой он до сих пор купался, настает растущее неуловимое ослабление, испарение материи, соединяются линии и пятна, вызывая мучительное расползание контуров, они не сопротивляются, умирая, очертания становятся трудноуловимыми, непонятными, всеобщее отступление, поворот, попадание во все возрастающую зависимость… перед приходом темноты формы еще раз обостряются, наливаются силой, но на сей раз не той силой, что мы видим, а той, что мы о них знаем, — это крик, провозглашающий их присутствие, всего лишь теоретический крик… потом все перемешивается, чернота лезет из дыр, сгущается в пространстве и материя становится темнотой. Всё. Ночь.

Домой я возвращался ощупью. Погруженный в невиденье, я шел вперед решительно и твердо, с полной уверенностью, что я демон, анти-конь, анти-дерево, анти-природа, существо неизвестно откуда, пришелец, иностранец, чужак. Явление не от мира сего. Из другого мира. Мира людей.

Я возвращался, не имея понятия, не затаилась ли поблизости ужасная собака, хватающая за горло, припирающая к стене… Пока что хватит.

[25]

Понедельник

Быть с природой или против природы? Мысль, что человек противен природе, является чем-то вне ее и находится в оппозиции к ней, вскоре перестанет быть элитарной мыслью. Она дойдет даже до мужиков. Она пронизает весь род человеческий, сверху донизу. И что тогда? Когда исчерпаются последние резервы «природности», те, что в самом низу?


Вторник

Вчера вечером приехал сосед, Тадеуш Червиньский, и сразу начал что-то рассказывать, но слушали мы невнимательно, и только со временем картина стала вырисовываться… Борзые Дуся (дошло до нас в конце концов) помчались на поле Гараня и набросились на свинью. Гараня выскочил с двустволкой: одну борзую убил, вторую ранил, остальные убежали. Я передаю только суть сообщения, которая, как дерево ветвями, изобиловало отступлениями.

Дусь с фонарем выбежал на крыльцо, а желтоватые борзые встали, как всегда, при его появлении и окружили его. Их кроткая любовь трогательна. Их было всего пять. Не хватало Стэпа и одного из молодого помета, от Саэты.

Расплакалась тринадцатилетняя Андреа. Надо всем, однако, распростерлось горе Дуся, возносившееся как песнь Изольды: за Стэпа он отдал бы самых любимых коней. Его лицо — лицо убитого горем человека — было как-то удивительно ослаблено: как будто это было лицо малого ребенка, а ослаблено, возможно, незначительностью этого отчаяния, вызванного смертью всего лишь собаки… и поэтому он не мог требовать от нас абсолютного сочувствия.

Достал револьвер из шкафа, сел на коня, галоп умчал его в ночь, мы ждали, обеспокоенные и бессильные против гнева унесенного конем и пропавшего в полях. Убьет ли он Гараня за собаку? Но все завершилось не так плохо. Доехав до эстансии Гараня и увидев его собак, Дусь хотел было перестрелять их, но вылетел эстансьеро и стал извиняться и объяснять, что он защищал свиноматку, которую псы иначе загрызли бы насмерть. Ну, стало быть, гнев отпустил бедного Дуся, и остался только траур по самому верному псу. «Зачем вы сделали это? — спросил он. — Ведь я всегда был добрым соседом». Потом уехал. Принялся ночью искать тело. Нашел. Оказалось, что Стэп был еще живой, валялся в кустах, издыхал. Его привезли на тех странных санках, на которых здесь ездят по земле, как по снегу.

Дусь, Яцек Дембицкий, мадемуазель Жанна и я пошли в конюшню, где лежала дышащая и содрогавшаяся в конвульсиях собака. Консилиум: прервать ли мучения? Ее мучения были ужасны, она существовала только в них, недоступная нам, сама по себе, одна.

Сцена, обеспокоившая меня: ночь, конюшня, мы почти что в темноте над разверзшимся адом боли. В наших руках было разом покончить с этим адом… Достаточно было выстрелить. Стрелять? Мы, четыре человеческих существа «из другого мира», высшего, четыре демона из антиприроды, четыре анти-собаки. Единственное, что нас соединяло с этим созданием, это понимание боли — этот вкус был нам известен.

Сократить ли муки? Голосование. Но это требует более подробного рассказа.

Первая анти-собака. Мадемуазель Жанна. Красивая, 20 лет, ее родители — мультимиллионеры, курсирует из Парижа в Рим, из Рима в Лондон, в Штаты, судами морскими, воздушными; первоклассные школы, супер-экстра-институты, постоянно изменяемые, из которых она ничего не вынесла, кроме пяти языков, на каждом из которых говорит как на родном. Интересно, на каком языке она думает? Шикарная — и коммунистка — потому что шикарная — а стало быть — от избытка, от пресыщения… Трезвая, энергичная, деловая, современная и атеистка. Увидев ее перед собакой, я понял, что и коммунистическая, и капиталистическая справедливость не учитывает животных. И ради этой доктрины человечность заканчивается на человеке. Она запрещает эксплуатацию человека человеком, но мирится с эксплуатацией животных, что, заметим в скобках, не слишком понятно. Нелогично. Поскольку если религия выбрасывает животных за грань как лишенных души, то для материализма нет принципиальной разницы между этой страдающей материей и материей человеческой… Как же будет вести себя по отношению к мучающейся собаке мадемуазель Жанна, если ее рассудочная мораль ничего не может сказать здесь? Что она сделает?

Сделала из себя женщину! Удивительно… в мгновение ока она скинула с себя не только коммунизм, но и гуманизм. Превратилась в женщину, спряталась в женский пол… устроила внезапный выброс сексизма в сферу боли, как будто пол мог чем-то помочь… она превратилась в женщину, т. е. стала любовью, т. е. милосердием, т. е. жалостью. Наклонилась над собакой с материнской нежностью. Неужели в роли женщины она могла сделать больше в отношении к страданию, чем будучи просто человеком? Или же она погрузилась в пол для того, чтобы уйти от собственной человечности?

Однако ей, преобразившейся в женщину, смерть показалась горше боли. Она ужасно возлюбила этого пса и начала требовать его жизни даже ценой испытываемой им боли: «Нет, нет, — задрожала она, — не убивайте его!»

Вторая анти-собака из более высокой, из человеческой сферы, Яцек Дембицкий. Католик, глубоко верующий человек. Но его католицизм здесь бесполезен так же, как и коммунизм мадемуазель Жанны. Богу здесь тоже нечего делать. Для собаки у Него нет спасения. Отсюда мое ощущение, что, наклоняясь над собакой, он уклонялся от Бога, он теперь «перед лицом» животного, т. е. не «перед лицом» Бога. Совершенно иной регистр его существования. Он «с собакой» и как будто отказывается от бессмертной души, он сравнялся, отождествился с ней в муке. И чисто звериный ужас от боли растет в нем, ужас бунтарский и святотатственный. И что же я вижу?! Я вижу (потому что я это, можно сказать, видел, хотя скорее «знал»), что в другом регистре он не отступит ни на йоту от человеческо-католического достоинства, и ужас у него тут же превращается в жалость… дозволенную в рамках закона… цивилизованную… хорошо воспитанную… ах, чуть было не забыл, что Бог, сам беспощадный по отношению к животным, позволяет, чтобы над ними жалился человек, а стало быть — ему позволено, ведь он получил «добро» Костела! Но та человечность, которую он обнаруживает в себе, — братское единение отнюдь не с животными, а только с человечеством, т. е. подход к собачьей боли свысока, с дистанции пресловутой души, и потому он опять-таки содержит в себе корень пренебрежения и жестокости. То решение, которое он примет, видимо, будет продиктовано тремя соображениями: прежде всего, звериным, абсолютно диким, спонтанным сочувствием; во-вторых, той уже более человеческим и одушевленным соображением, что жизнь собаки не имеет большого веса; в-третьих, еще более духовная мысль, что как можно скорее нужно покончить с той ситуацией, которая для души и Бога представляется несколько неловкой.

— Убейте ее, — сказал он. — Не оклемается.

Третья анти-собака. Я. Для меня нет инстанции выше. Даже собаки нет. Есть только кусок измученной материи передо мною. Невыносимо. Не могу выдержать. Захваченный врасплох мукой в конюшне, я требую положить этому конец. Убить! Убить! Остановить машину боли! Чтобы этого не было! Ничего больше нельзя сделать, только это! И это мы можем!

Четвертая анти-собака. Дусь. Агроном, барин, охотник, спортсмен, любитель коней и борзых. Между ним и нами — полный разлад, он из другого мира. Он не боится боли «как таковой», как ее боюсь я. Он не особо озабочен всеобщей справедливостью, как тот католик и та коммунистка. Он не приемлет абстракции, не улавливает их, не хочет. Он существует среди существ из плоти и крови, является существом среди существ, телом среди тел. В глубине души он не знает, что такое равенство. Он господин. Собаку он полюбил, зато без зазрения совести обрек бы на муки сорок миллионов муравьев и десять тысяч китов… если бы это смогло принести собаке облегчение. Для близкого, знакомого ему создания он готов на все жертвы, но он не желает знать всего, влезать во все, он хочет остаться в кругу своего ограниченного чувствования. Он предпочитает не видеть того, что выходит за его кругозор. А собаку он полюбил любовью хозяина, полюбил, потому что его полюбила собака, он любит в ней собачью привязанность. А стало быть, эгоизм хозяина и владельца, аристократическое чувство, рожденное безоговорочным человеческим превосходством, вся природа — для него, она должна служить ему; он подчиняет себе все подлые существа, он одаривает милостями. Он показался мне самым «анти» из всех нас, собравшихся в этой темной конюшне, над собакой, абсолютный царь природы, возвещающий: всё для меня.

Однако, возможно, именно этот подход более всего соответствовал природе, и если бы собака могла понимать, она поняла бы его, а не нас.

С нежностью убитой горем матери он сказал: «Подождем, авось не сдохнет».

Хищная любовь, продлевающая муку, чтобы спасти — для себя — собаку.

Эта сцена как из драмы, не была бы столь напряженной и требующей срочного действия, если бы не хрипы и не бегающие по нам глаза собаки.


Четверг

Никочеа. На берегу океана.

Иду себе по громадному пляжу, затвердевшему и бурому от ежедневного прилива. Исчезают за скалами дома Никочеи.

Пустота и песок, волны — этот тонущий, усыпляющий гул. Прстранства — расстояния — безграничность. Передо мною, до самой до Австралии, только эта перепаханная вода, отсвечивающая гривами, на юге — острова Фолкленды и Оркады — и полюс. А за спиной у меня — «interior»: Рио-Негро, пампа… Море и пространство, отдаваясь гулом в ушах и глазах, создают хаос. Я иду и постоянно удаляюсь от Никочеи — пока в конце не исчезнет даже воспоминание о ней и не останется одно лишь постоянное удаление, вечное, как тайна, которую я уношу с собой.

А живу я в гостинице «Шангри-Ла».


Воскресенье

Занесло меня в гостиницу «Кекен», с другой стороны порта, но там не оказалось никого из аргентинского бомонда — этих Анкоренов, Сантамаринов и т. д., с которыми я познакомился через Дуся и Хенрика Собаньского.

Уехали, потому что кончился январь. Их деды из года в год приезжали на январь в эту гостиницу (которая тогда была первоклассной гостиницей), а потому они и теперь продолжают свои рандеву в «Кекене» (превратившимся в анахроничную развалину, лишенную удобств). В январе эту boliche[133] распирает от миллионов и звучных фамилий.

Местная аристократия, или так называемая олигархия, это — несколько семейств, генеалогическое древо которых начинается с внезапно обогатившегося прадедушки. Но миллионы их велики. Влияние денег на людей столь сильно, что пары поколений богатства хватает, чтобы различия между ними и, скажем, Радзивиллами стали минимальными. Они хорошо выглядят и неплохо одеваются, их манеры — в своем кругу — корректны, основаны на аристократической невозмутимости. Но только в своем кругу. К сожалению, я — тот, кто — если между нами возникает конфронтация — выкидывает их из своего круга. Интеллектуал? Художник? Может, атеист? Анархист? Это их оскорбляет, пристыжает, наполняет тревогой их провинциальное благочестие… они боятся нетактичности!


Понедельник

Я встретился с ними на пляже. Он был великолепен! Сердечно поприветствовал меня. Добродушно спросил, как дела. Величественным пальцем показал на киоск, где можно купить langostinos[134]. Улыбнулся с достоинством удельного князя. С королевской любезностью предложил мне первому пройти по доске, ведущей к кабинкам.

А все потому, что он был не в брюках, а в плавках.


Пятница

…вроде г-на Грубиньского. Поскольку г-н Саковский, хоть он и менее эллинско-латинский и ренессансный франт, в сущности — тот же Грубиньский, разве что не такой убийственно мастерский. Самая знаменитая из их мудростей состоит в следующем: «Все это уже было». «Нет ничего банальнее оригинальности». «Все, к чему я не привык, — пустословие, поза и достойные сожаления словеса».

Вот типичное кредо евнухов! Какова же ирония судьбы, что «Ведомости» в период свой Бури и Натиска каждую неделю съедали живьем Грубиньского, а сегодня, на старости лет, у них в конюшне целых два Грубиньских! Однако жаль, что Грыдзевский не удостоил «Дневник» хотя бы чуточку менее бумажным подходом, а ведь «Дневник», как ни крути, все-таки кусок жизни, моей жизни. К Саковскому у меня не может быть претензий: «Дневник» отвлекся бы от одного из своих (не самых высоких) предназначений, если бы перестал провоцировать подобного типа умонастроения, и его реакции в данном случае столь неестественны, как у кота, которому наступили на хвост. Признаюсь: в отношении его я совершил жуткую несправедливость. Я по-варварски вломился в будуар его нежной души и разбил самую любимую полку с томиками поэзии, я растоптал Тувима, опорочил Лехоня, осквернил самые дорогие его сердцу святыни и самые изысканные лакомства, даже самого Боя-Желеньского! Вся часовня лежит в руинах! Ужас! Отсюда понятное отвращение, улавливаемое в фельетончике, написанном в стиле «parie franse».

А старичок Кайетан Моравский, в тех же самых «Ведомостях» очень обеспокоился, не являюсь ли я «футуристом». Боже мой, а ведь это «Варшавский Курьер» redivivus[135]!

Мало того, на меня наскочил еще и Мацусь — Януш Ковалевский — задорный и несокрушимый, задиристый и дрыгающий ножками. Впрочем, это было уже в другой газете.


Вторник

Вчера произошел случай… Нечто вроде продолжения истории с собакой в эстансии… В том смысле, что ничто не может с определенной точки зрения, в определенном значении сравняться с отвратительностью пережитой мною дилеммы… Что я оказался на той грани, где гуманиста тошнит… А терзаться этим или не терзаться — выбор за мной.

Лежал я на солнце, ловко устроившись в горной цепи песка, нанесенного ветром в конец пляжа. Песчаные горы, дюны, с массой перешейков, скатов, долин, обманчивый и сыпучий лабиринт, кое-где поросший трепещущими под неустанным ветром кустами. Меня прикрывала дюжая Jungfrau[136], с благородными кубистическими формами, горделивая — но в десяти сантиметрах от моего носа зарождался вихрь, постоянно секущий Сахару, опаляемую солнцем. Какие-то жуки — не знаю их названия — неустанно сновали по этой пустыне с неизвестной целью. Один из них, не дальше чем на расстоянии вытянутой руки, лежал брюшком вверх. Его перевернуло ветром. Солнце палило ему брюшко, что наверняка было крайне неприятно, принимая во внимание, что брюшко имело обыкновение всегда пребывать в тени, — лежал, перебирая ножками, и было ясно, что ничего ему больше не остается, как только монотонно и отчаянно трепыхаться, — и уже терял сознание после многих часов, уже подыхал.

Я, великан, недоступный ему своей громадой, делавшей меня для него несуществующим — присматривался к этому его дрыганию… и, протянув руку, спас его от пытки. Он, в одну секунду возвращенный к жизни, двинулся вперед.

Лишь только я сделал это, как несколько дальше увидел такого же жука в таком же положении. Он так же сучил лапками. Мне не хотелось двигаться… Но почему того спас, а этого — нет?… Почему того… в то время как этот?.. осчастливил одного, а второй обречен на муки? Я взял прутик, протянул руку и — спас.

Но только лишь я сделал это, как чуть дальше заметил такого же жука, в таком же положении, перебиравшего ножками. А солнце жгло ему брюшко.

Разве я обязан превращать мою сиесту в скорую помощь для подыхающих жуков? Но я слишком сроднился с этими жуками, с их чудным беззащитным дрыганием… и вы, вероятно, поймете, если я уж начал их спасать, то у меня не было права произвольно прекратить свою деятельность. Ибо это было бы слишком страшным по отношению к тому третьему жуку — сдержаться как раз на пороге его поражения… слишком жестоко и как-то невозможно, невыполнимо… О! если бы между ним и теми, которых я спас, была бы хоть какая-нибудь граница, что-то, что могло бы мне дать право остановиться, — но как раз ничего не было, их разделяло всего лишь десять сантиметров песка, все то же самое песчаное пространство, «чуть-чуть» дальше, действительно, всего «чуть-чуть». И точно такое же трепыхание! Однако, осмотревшись, я заметил «чуть» дальше еще четыре штуки, дрыгавших ножками под палящим солнцем. Делать было нечего: я встал всей своей громадой и спас всех. И все они поползли.

Тогда моему взору открылся жарко-песчано-сверкающий склон соседней гряды, а на нем пять-шесть перебирающих ножками точек: жуки. Я поспешил с помощью. Принес избавленье. И уже так успел прирасти к их муке, так глубоко в ней утоп, что, заметив поодаль новых жуков на равнинах, перешейках, в ущельях, этот островок мучающихся точек, я стал передвигаться по этому песку как одержимый, со своей помощью, с помощью, с помощью! Но я знал, что это не может продолжаться вечно, поскольку не только этот пляж, но и все побережье было усеяно ими, а потому — должен наступить такой момент, когда я скажу «хватит» и должен появиться первый неспасенный жук. Который? Который? Который? Ежеминутно я говорил себе «этот» — и спасал его, будучи не в силах решиться на страшный подлый произвол, — почему этот, а почему не этот? Вплоть до того, что во мне произошел надлом, и я неожиданно, просто обрубил в себе сочувствие, остановился и равнодушно подумал: «ну, будет», оглянулся, подумал: «жарко» и: «надо возвращаться», собрался и пошел. А жук, тот самый, на котором я кончил, остался лежать, агонизируя (что, собственно говоря, мне было уже все равно, как будто я потерял охоту к этой игре, но я знал, что это равнодушие навязано мне обстоятельствами, и я нес его в себе, как чужую вещь).


Четверг

Кондитерская на моле, где в этот вечерний час устраивают танцы и элегантная самба несется из окон вместе с блеском по неподвижному шелесту воды… до полюса, до Австралии. Сумампа. Вот какие экзотические названия прячутся у меня за спиной в глубине материка, сохраняя язык совсем недавно уничтоженных индейцев.

Официанты. Танцующая молодежь. Refrescos и helados[137].

…Если бы я сказал, что это, с букашками, что это было… компрометирующим? И «подлым»? Но прежде всего — «подло бессильным». Так бы я сказал. Это от меня зависит. Могу сейчас выйти на танцпол и опозориться, а могу и попросить принести мне еще одну порцию мороженого и обратить все в шутку, типа глупого инцидента с букашками.

Со страхами своими я управляюсь сам. Что должно быть для меня страшным? Чтобы узнать это, я должен обратиться к черту — он мне покажет. Может, слишком часто обращаюсь… и, более того, культивирую определенный вид страха, о котором я знаю, что принадлежит он скорее к будущему, — это страхи пока еще в зачаточном состоянии, они по-настоящему дадут о себе знать только подрастающему сегодня поколению.

Количество! Количество! Я должен был отречься от справедливости, от морали, от человечности — поскольку не мог справиться с количеством. Их было слишком много. Прошу прощения! Но это равно утверждению, что нравственность невозможна. Ни больше, ни меньше. Поскольку нравственность должна быть одинаковой по отношению ко всем, в противном случае она становится несправедливой, то есть безнравственной. Но это количество, эта громада количества сконцентрировалась на одной единственной букашке, которую я не спас, на которой я прервал свою деятельность. Почему именно она, а не другая? Почему именно она должна платить за то, что их миллионы?

Мое милосердие, оканчивающееся как раз в этот момент, неизвестно почему именно на этой букашке, на такой же, как и все остальные. Что-то есть невыносимое, неприемлемое в этой неожиданно конкретизировавшейся бесконечности — почему именно она? — почему она?… В ходе обдумывания этого вопроса мое самочувствие становится каким-то странным, у меня такое впечатление, как будто моя нравственность становится ограниченной… и фрагментарной… и произвольной… и несправедливой… нравственностью, которая (не знаю, ясно ли) по природе своей не монолитная, а зернистая.


Суббота

Живопись… Как знать… Может, я перебарщиваю в этой своей фобии.

Не стану возражать, хотя в картине, даже тогда, когда она является точной копией природы, что-то пленяет и привлекает. Что же? Несомненно — написанный пейзаж говорит нам нечто иное, чем тот же самый пейзаж в натуре, его воздействие на дух наш иное. Но не потому что картина красивее природы; нет, картина всегда будет неудачной красотой, испорченной неумелой рукой человека. Возможно, в этом кроется секрет притягательности. Картина доносит до нас прекрасное, прочувствованное, уже увиденное кем-то, т. е. художником. Картина нам не только говорит «этот вид прекрасен», но и — «я это увидел, восхитился и поэтому изобразил на холсте».

Если мы примем во внимание, что созерцание предмета, каков бы он ни был (пейзаж, яблоко, дом, человек), исполняет нас отчаянием одиночества, потому что тогда оказываешься один на один с предметом и этот предмет подавляет тебя, — может, в этом нашем страхе перед вещью как таковой нашлось бы объяснение парадоксального явления, что несовершенный нарисованный пень оказывается для нас ближе, чем пень натуральный во всем своем совершенстве. Нарисованный пень — это пень, пропущенный через человека.


Воскресенье

Сегодня мы снова дискутировали о живописи за чаем у Атилио (а о чем еще дискутировать?). Но суть в том, что о живописи нельзя говорить. Эти разговоры напоминают мне разговор немых: шевелят губами, размахивают руками, щерятся… «Как же так, не понимаешь этого пятна?»… «В этом что-то… что-то… что-то такое, ну, в общем…». «Вы только поглядите, каков… черт бы его побрал». «Гениально, честное слово, гениально!»

Зачем им слова, если их поле деятельности — живопись? Впрочем, язык самых знаменитых трактатов по изобразительному искусству не намного богаче. И эта немая болтовня продолжается в человечестве… продолжается…

Не люблю я этих…

Австрияк, которого я встретил у Почо Оддоне. Архитектор. Ратует за распланированные города, рационально эстетические, функциональные и т. д. интерьеры. Я сказал, что у человечества есть заботы и поважнее, чем эстетические. А еще я сказал, что чрезмерное утончение чувства прекрасного может принести массу хлопот. Объяснить среднему обывателю, что его зеркальный шкаф, комод и занавесочки — свидетельство его дурного вкуса, значит испортить ему жизнь до конца дней. Нам бы скорее пригодилась при нашей нищете более разносторонняя способность — способность находить прекрасное во всем, даже в неумелой мазне.

Он не понял. Слишком умный. Европеец. Учить любит. Образованный. Современный. Архитектор.

[26]

Среда

Хорошая погода превращается в слякотное ненастье; еще не зная, прольются они дождем или нет, тучи вылезают прямо из неба, иногда выстреливает солнце, озаряя пляж, на котором в танце сошлись золото, голубизна и белизна. На песке — шуточки, шалости, проказы — но горько, страшно оплаченные тем, что людям пришлось раздеться! Неслыханный цинизм! Эта их игра — акт отчаянного бесстыдства, да, осмелились-таки… разделись… разулись… сняли носки, чулки, трусы, кальсоны, брюки, галстуки, рубашки, блузки, пиджаки… и айда вперед… побратавшиеся с природой, щеголяют себе голышом! Но этот голыш не обнажен, он — раздет! Что за бесстыдство! Да, да, щеголяет жена этого аптекаря, посмотрите на нее, ножкой песок ворошит, ее обнаженная пятка высовывается, вылезает и заигрывает, шеф отдела сбыта бьет по мячу, сопит, восклицает! Ха, вовсю наслаждается жизнью! Голышом! Но голыш раздетый, обнаженный! И раздетый шеф! Аптекарша без панталонов! Им мало голых пальцев рук, так они еще решились их дополнить голыми пальцами ног! И весь пляж рычит бешеной провокацией телесного позора. Боже, дай отрыгнуть человеческую форму! Показалась собака. Собака — непорочная — пришла с собачьей грацией — изысканная…

Я наблюдал все это с пригорка, а за мной стоял Атилио, культурный знаток искусства из Мексики. Он сказал: «Прекрасная картинка. Есть в этом что-то от Тёрнера, а?»

Действительно, прекрасная картинка, правда, соткана из жуткого безобразия.


Четверг

Пиньера говорит, что у каждого уважающего себя эстета в Гаване должен быть свой «антиквариат» — часы эпохи Людовика XIV, медальон — своя «старина», с которой он не расстается, посвящая ей восторги, которые он, если бы судьба позволила ему совершить паломничество в Европу, излил бы на соборы, на музеи, на всю вообще европейскую старину. Как выяснилось, у мексиканца Атилио тоже есть свой антиквариат. Вчера он достал из прекрасного кожаного футляра серебряный кубок и благоговейно продемонстрировал его мне.

— Настоящий!

Ну, допустим… Кубок был приличных размеров, ренессансный, полный каких-то гравированных барельефных сцен, отделанный на каждом миллиметре — несусветное нагромождение фигур, орнаментов, — на расшифровку которых, на то, чтобы вникнуть в наверняка многолетний труд художника, надо потратить довольно много часов методичного изучения этого кубка. Сомневаюсь, что на это сподобился хоть кто-нибудь из бывших его владельцев; видимо, в кубок никто никогда не вглядывался. Что касается меня, то я ограничился констатацией, с высоты птичьего полета, что работа кажется хорошей… после чего я вспомнил старый фарфор моей матери, выставленный рядком на полке и также изобилующий деталями, так никем и не обнаруженными. Достаточно было того, что фарфор настоящий.

Вожделенно погладив кубок (и тем самым как бы войдя в обладание этим произведением прежних веков) и осмотрев его со всех сторон (точь-в-точь таким же взглядом, каким мы осматривали наш фарфор), Антилио спрятал его в футляр. И достал из чемодана кучу альбомов. «Всегда беру с собой эти альбомы, — сказал он. — Я не смог бы жить без них!» Это были Кафедральный собор в Шартрез, Пикассо, Микеланджело, этрусские вазы, фрески Джотто и греческие храмы. «Ах! — восклицал Атилио, листая их страницы. — Ах, вы только взгляните вот сюда… сюда… Ну, каково?! Ведь правда!» Я смотрел, он смотрел, но все выглядело так, будто мы купались в море форм… и, настигнутые, точно волнами, их многообразием, были ими накрыты и утонули в них. Кафедральный собор в Шартрезе придавил меня, словно гора воды. Сколько же месяцев, лет потребуется для того, чтобы изучить собор, который снизу доверху, вплоть до арок перекрытий — сплошь обработанный, измученный, насыщенный страстями камень; работники один за другим нескончаемыми вереницами волн набрасывались на камень, обтачивая его. Каким же образом один зритель может впитать труд стольких художников? Однако, пока мы переворачивали страницы с собором, нас уже поджидали Джотто с Пикассо и с Микеланджело. «Вот! — метался как среди волн Атилио. — Вот! Великолепно!» Мы тонули. Мы утопали во всем этом, как в слишком богатом магазине и как дети, охотящиеся за бабочками, мы выхватывали все новые линии, пятна, эти бледные свидетельства того, что от нас ускользало…

Увидели мы не много… скорее, мы производили инвентаризацию… как скупец, из одной руки в другую перекладывающий золотые монеты, мы насыщались самим этим богатством, почти не глядя на него… в полной уверенности, что должен же быть хоть кто-то, кто как следует рассмотрел все это. Вот фреска Джотто. Я не могу посвятить ей слишком много времени, но верю, верю, что кто-то другой всмотрелся и рассмотрел… Тут однако меня поразила жуткая мысль: а если этого другого не было? И каждый сваливает груз рассматривания на другого, и так же передаем мы друг другу из рук в руки наслаждение, спихивая его в небытие? Атилио пожал плечами:

— Уф! И Вы говорите это мне! Человеку, который полжизни отдал искусству.

Врал. Видимо, он никогда ничего другого не делал, а только листал большой альбом по искусству. Только листал… и бросал взгляды… клевал, как курица… Но как доказать, что он врет?


Пятница

Сеньора Мерседес X. де А. специально приехала из Буэнос-Айреса, чтобы увидеть кубок Атилио (Атилио, не заезжая в Буэнос-Айрес, следует в Чили). Она худа, замкнута, молчалива — взяла кубок в руки, всмотрелась, потом поставила его и — ах! — шепнула: «Я никогда не простила бы себе, если бы позволила вам уехать, не показав мне этого кубка!» А потом еще добавила шепотом: «И еще я хочу знать, что вы думаете о Петторути, о его последнем цвете?» Атилио передернуло: «Предпочитаю его пятилетней давности». «Согласна!» — чуть слышно выдохнула она, обрадованная. Села в машину. Уехала.

Когда я смотрел на внушительный автомобиль, увозивший г-жу Мерседес, мне вспомнилась одна девушка, блондинка, полька, молодая художница, с которой я познакомился несколько лет тому назад, когда она оказалась здесь проездом из Парижа. У нее не было машины. Она провела в Аргентине пару месяцев, бегая с выставки на выставку. От художника к художнику. Трудолюбивая. Да, ей было жалко потерять минуту. Собранная. Жаждущая обогатить свой арсенал живописца. Словно собака, вынюхивала она «ценности». Ни о чем ином не говорящая. Делающая копии, наброски, заметки, вся без остатка погруженная в проблематику искусства и постоянно, без устали занимающаяся самообразованием, искренне, скромно, трудолюбиво. Нет ничего более выводящего из себя, чем ее трудолюбие — ненасытное и набожное, трусоватое.

Впрочем, Мерседес… Что лучше: истомленная пролетарская жадность, обуянная «самосовершенствованием», или плутократически-аристократический жест богачки, проехавшей 400 километров, чтобы посмотреть на кубок, бросившей на него лишь один небрежный взгляд: да и зачем было вообще осматривать, довольно и того, что она, Мерседес, приехала к нему с визитом! Как же тягостно в изобразительных искусствах то, что они такие материальные, что они одновременно и церковь и салон, и искусство и бижутерия… В гостинице я нашел дневник г-на Хорхе Роде, секретаря аргентинского посольства в Париже и литератора. Дневник назывался «Пять парижских лет». «Cuantas expresiones del arte, hijas del supremo buen gusto!» («Сколько же произведений искусства, рожденных превосходнейшим вкусом!»). Этот блаженный восклицательный знак пожаловал на его блаженные уста при виде гобеленов, бронзы из Клодион, серебра Реттьера, картин Фрагонара и прочих чудес выбившегося в благородное сословие французского еврея, мсье де Комондо в его парижской резиденции, являющейся копией Малого Трианона. Г-н Роде восхищается произведениями искусства, заодно и герцогинями, но герцогинями больше. «Восхитительная Лоли Ларивьер взяла меня в салон герцогини де Ла Рошфуко…» («Loli Lamiere — la — eucantadora — me lleva al salon de la duquesa de La Rochefoucauld…»). Я прочитал уже 50 страниц и начинаю серьезно задумываться, не идет ли наше влечение к старому Фрагонару и к старой Ла Рошфуко из одного и того же источника, который можно обозначить упоительным словом «аристократия».


Суббота

Недавно на банкете в честь Ракель Форнер, манерной и слабой, считаю я, аргентинской художницы, и ее мужа, скульптора Бигатти (в связи с тем, что, получив какую-то премию, они выезжали в Штаты), я увидел их, художников, целую кучу — говорливых, дискутирующих, празднующих. Я наблюдал за ними со стороны, из-за другого столика, в том же ресторане. Диву даешься, как говорят в народе. И в самом деле, удивительно было видеть, как механизм унижения превращается в этих обстоятельствах в механизм возвеличивания. Ибо каждый из этих художников в глубине души презирал присутствующих здесь своих коллег (аргентинская кисть не ровня кисти парижской!), и, тем не менее, на банкете, выказывая друг другу знаки почтения, все вместе они становились чуть ли не львом, гимном в свою честь, и этот стол гремел здравицами, этот стол казался импонирующим и даже важным, если принять во внимание количество людей, участвовавших в самовозвышении.

Другое дело, что продолжалось все это недолго. Вскоре их павлиний хвост сложился, и верх взяло их положение ремесленников. Разговор сконцентрировался на выставках, премиях, продажах картин. Они были словно владельцы предприятий, пекущиеся об этом своем заводике, предусмотрительные и немного озлобленные, полные претензий к обществу, которое ничего не понимает, не желает покупать… В большинстве своем они анархисты, иногда — коммунисты, но все они всеми жизненными нитями связаны с буржуазией. Только буржуй может позволить себе то, что их восхищает: прекрасные интерьеры, ренессансные чаши, ценные подлинники, гурманство — все то, что является отрицанием массовой, т. е. пролетарской продукции. И, что бы они не говорили, их ценные предметы существуют для того, чтобы они стали чьей-нибудь собственностью — обладание в искусстве так много значит, а это не может обойтись без частного капитала.


Воскресенье

С г-жой Кропкой Червиньской я вел разговор об Англии.

Сейчас я нахожусь на пляже, среди тел, и пишу, лежа на животе. Всё думаю… думаю, не с моих ли портретов начался мой бунт… Несколько раз я позировал художникам и всегда был встревожен, потому что по моей фигуре скользит чужой взгляд, потому что я отдан на съедение этим зорким, устремленным на меня, как будто излишне внимательным глазам… и этот, там, за мольбертом, делающий со мной все, что ему захочется. Ситуация в высшей степени ненормальная, от которой следовало бы ожидать многого в смысле художественного творчества… Но уже во время сеанса у меня складывалось впечатление, что превосходство художника надо мною — иллюзорно; просто потому что он не в состоянии овладеть моей формой, а технические трудности, связанные с воспроизведением на полотне моего носа, ушей, щек, делают его скорее кропотливым ремесленником, чем господином и властителем моего тела. И в меру продвижения работы это сочетание линий и пятен, воспроизводящих форму, становится все более сложным, и чем больше переносил он меня на полотно, тем больше я у него там своевольничал, тем труднее становилось ему изменить что-то в его системе, «сделать что-нибудь» со мной, преобразовать. Допускаю, что если скала или, скажем, дерево могли бы что-нибудь чувствовать, то у них были бы точно те же ироническо-триумфаторские ощущения по отношению к атакующему их своей кистью художнику, ощущения, сказал бы я, триумфаторской апатии, идущего от того, что художник — чтобы схватить форму — должен ей подчиниться, а с того момента, как он ее схватит и перенесет на полотно, уже ничего больше не сможет сделать с ней, ибо тот же самый «предмет» царствует теперь на картине и пригвождает своей неумолимой реальностью. Поэтому мне казалось, что унижающая телесность этого дела, это творимое в масле воссоздание носа, ушей, глаз, волос, эта невеселая чувственность, подчиняющаяся природе, лишает художника возможности творчества; во всяком случае, поле, предназначенное для творчества, становится по мере моей конкретизации на картине катастрофически узким, ничтожным. Наконец портрет готов. Мне показывают его. Разочарование!

Что же произошло? Я превратился в вещь! Художник писал меня точно так же, как если бы он рисовал камень. О, вот только что я сообразил, что людей рисуют точно так же, как другие предметы. И что с того, что он пропустил меня через свое видение?.. Ему что меня, что мой ботинок рисовать!


Вторник

С этой бандой причудливых оборванцев — чувственно бородатых или волосатых — я столкнулся недалеко от Кекена; они помогали рыбакам выбирать сети. Меня так и передернуло. Не переношу их богемность в очках и с бородкой, их распоясавшуюся, хоть и мужскую телесность, эту их артистическую «простоту», сочетающуюся с утонченностью… Но я подошел, поздоровался и сказал (как всегда, когда сталкиваюсь с ними):

— Не верю в живопись (по credo en la pintura)!

В ответ взрыв смеха.

Я возразил: — Представим себе, что кто-нибудь из вас напишет вон того рыбака. Как считаете, смогу я оценить художественный уровень картины, если я буду лишен ощущения цвета, формы и мой вкус не будет надлежащим образом воспитан? Короче, если я буду смотреть на нее не по-исследовательски, не по-художнически?

Они: — Понятное дело, в этом случае из картины ничего не выжмешь.

Я: — Ну вот! А если я все это смогу, то зачем мне картина?

Они: — Как это?

Я: — А вот так! Если я сам сумею увидеть, то предпочту вживую смотреть на лицо рыбака, и вместо одной картины у меня их будут десятки, потому что лицо каждый раз другое, всегда в разных ракурсах по-разному освещенное. Если я сумею извлечь художественную ценность из живого лица, то на кой мне неподвижное лицо вашей живописной картинки? А если не сумею, то и картина не скажет мне ничего интересного.

Неужели я должен бросить этот лучезарный круговорот форм, света, цвета, коим является мир, ради вашего мертвого царства, где нет движения! Вы еще не уловили, каким образом я хочу добраться до вас?.. Я хочу сказать — ни больше, ни меньше, — что кисть ваша не в состоянии передать пластические аспекты мира. Поскольку мир — это форма в движении. Даже когда форма неподвижна, изменяется свет, воздух. А вы на полотнах ваших обрекаете природу на паралич, лишая форму ее жизни — движения.

Они: — Что? Что? Живопись не отражает движения? Абсурд! Движение на картине, пусть и обездвиженное, пусть и подвешенное, но все-таки оно движение, и именно поэтому оно еще больше движение.

Я — Ха-ха-ха-ха-ха-ха!

Ложь! Ах, как же мне нравится эта типичная ложь искусства, всегда готового внушить, что его немощь — это его сила!

Так, между нами… Никто ведь нас не слышит… Так, приватно… Согласитесь, что если бы вы смогли взять на свою палитру божественное оживляющее движение, вы были бы на седьмом небе!

Почему бы не признаться, что кисть ваша — неуклюжий инструмент… Все равно, что с зубной щеткой ринуться на сверкающий всеми цветами радуги космос.

Ни один из видов искусства — ну разве что скульптура — не являет такой бедности в средствах выражения. Живопись — один большой отказ от того, что нельзя нарисовать. Это крик: я хотел бы гораздо больше, но не могу! Этот крик изводит.

Хотите послушать историю о вашем банкротстве?

Раньше живописцы стремились к максимально точному воспроизведению природы. Но зачем воспроизводить то, что уже есть? И еще: не означает ли это, что вы обрекаете себя на вечную халтуру? У природы получается красивее. Ни один Тициан не изобразит лицо этого рыбака столь же совершенно — здесь ошибка исключена, поскольку каждая тень, каждое пятнышко таковы, какими им велит быть «физика».

Поэтому, будучи не в состоянии принять вызов природы, они принялись спасаться «духом». Всё больше человеческого духа впихивали в картину. Однако наружу вылезла чувственность живописи, по сути своей чуждая духу. Как быть с духом, если имеешь дело практически только с материей? Закачать его в картину на правах возвышенного содержания или анекдота?.. Можно, но тогда это был бы какой-то комичный дух.

Становилось все ясней, что живописец должен отобразить не природу вне его, и не дух, а лишь свое видение природы… т. е. самого себя, не нарушая тем не менее границ своей физической зоны… выразить себя живописными средствами, формой, цветом… И тогда начали деформировать объект. Но как выразить себя через живопись, лишенную движения? Ведь экзистенция — это движение, она имеет протяженность во времени. Так как же я могу передать себя, т. е. свою экзистенцию, если я оперирую лишь сопоставлением неподвижных форм? Жизнь — это движение. Если я не могу придать движение, значит я не могу дать жизнь. Заметьте, что я имею в виду самое настоящее движение, а не иллюзию движения, какую создает художник, делая набросок, допустим, скачущего коня. Сравним теперь в этом плане цвет и линию со словом. Слово разворачивается во времени, оно как шествие муравьев, где каждый из муравьев приносит что-то новое, неожиданное; тот, кто выражает себя через слово, постоянно возрождается; лишь кончилось одно предложение, его уже дополняет, досказывает следующее, и вот движением слов выражена постоянная игра моего существа; выражая себя словом, я становлюсь похожим на шумящее и трепещущее на ветру дерево. А живописец, выложившийся без остатка в одном броске, весь — в пространстве, неподвижный на полотне, как глыба. Картину мы охватываем взглядом сразу. И что с того, что в картине я вижу некую игру элементов, коль скоро эта игра не имеет развития, не движется? Живопись, несомненно, может передать нам видение живописца, опыт его духовного общения с миром, но только на срезе одного мгновения, а для того, чтобы я смог как следует вникнуть в его личность, мне понадобились бы тысячи таких взглядов, и лишь все вместе они смогли бы ввести меня в его внутреннее движение, в его жизнь, в его время.

Какая же натяжка утверждать, что Ван Гог или Сезанн на своих полотнах передали свою индивидуальность! Рисовать яблоки иначе, чем выглядят настоящие, и хотеть с помощью этих яблок соперничать с высоким происхождением поэзии, музыки… Человек, выраженный через яблоко! Неподвижное яблоко! Если бы мне, литератору и поэту, сказали, что я должен выразить себя в яблоке, я бы сел и униженно заплакал. Но когда мы говорим об искусстве и его мастерах, в нас проникает какая-то снисходительность… и симпатия, или даже восхищение приводят к тому, что мы склонны смотреть сквозь пальцы на многие мелкие неточности, чтобы только не испортить обедни… и поэтому мы готовы присягнуть, что эти яблоки или подсолнухи ввели нас в мир Сезанна или Ван Гога, забывая при этом, что если они и стали нашими близкими знакомыми, то только потому, что их биографы заполнили огромный пробел, оставленный подсолнухами и яблоками. Если бы слово не рассказало нам об их жизни, не слишком пригодились бы нам их автопортреты.

Поэтому живопись, хоть она и деформирует, продолжала испытывать хроническую неудовлетворенность: мученики кисти (этого неуклюжего инструмента!) чувствовали, что они не сумеют высказаться во весь голос, пока копируют существующие в природе формы, даже если подвергают их глубокой трансформации. Что делать? Как освободиться от Предмета, от того Предмета, к которому они были прикованы точно цепной пес? А может быть, так: разрушить Предмет, разложить его на составные части и создать из этого собственный, отвлеченный язык? Так возникла абстрактная живопись. Что ж с того, если она тоже обездвижена или, точнее говоря, является застывшим движением. В музыке чистая форма достижима, ибо музыка находится в становлении, после пианиссимо скрипок слышится удар в барабан, здесь форма обновляется постоянно, но абстрактная картина — это как единый аккорд… как будто музыкант пригласил вас на концерт и угостил одним-единственным аккордом. Абстракция лишила картину суррогата жизни, которую она имела, будучи подражанием природы, не дав ей взамен другой жизненности.

К черту эту вашу живопись! Мне приелось! Довольно этой мании!

Они: — Дорогой! Ты не чувствуешь! Ты не знаешь! Не понимаешь! Не улавливаешь!

Я: — Взгляните на эти три спички, которые я кладу на песке. Представьте себе, что в некой группе людей возникло жесткое соперничество на тему, как разложить эти три спички, чтобы они легли как можно более художественно. Если я построю из них треугольник, это будет выглядеть интересней, чем если бы я, например, положил их рядком. Но можно создать и более интересные сочетания.

Представим себе, что в это дело были вбуханы огромные усилия самых опытных «спичечников», что одни оказались более успешными, другие менее, что возникли иерархии, что сформировались школы и стили, что появились ценители… Но я спрашиваю, почему все это должно считаться нелепым? Ведь даже этими тремя спичками человек что-то поведал о себе, о мире. Ведь сосредоточивая все наше внимание на этих трех спичках, мы можем открыть в них тайны космоса, коль скоро они — его частица, ведь известно, что в капле воды отражена вселенная; коль скоро они ни больше ни меньше, а всего лишь Предмет во всем своем величии, коль скоро в их поведении выражены законы природы, коль скоро, глядя на эти спички с соответствующим вниманием, мы совершаем торжественный акт, сопоставляя Сознание с Материей.

Все это при условии, что мы станем их рассматривать. Вот только вопрос: а стоит ли, стоит ли, стоит ли? Ведь мы могли бы одинаково хорошо и, может, даже с большим успехом, использовать для этого таинства вместо спичек деревья, животных или что-нибудь другое.

Я не спорю, что если мы с такой же интенсивностью начнем всматриваться в Сезанна, то Сезанн станет откровением. Только вот вопрос: стоит ли, стоит ли, стоит ли? Не поискать ли откровения где-нибудь еще?

По-моему, вы горько ошибаетесь, считая, что картины сами по себе являются неким откровением и поэтому притягивают людские взгляды. По мне, так всё как раз наоборот. Картины считались откровением потому, что человечество стало искать в них откровения, и тогда поразительное убожество этого искусства заиграло глубиной и богатством.

Почему же все-таки люди стали всматриваться в картины?

Ответ на это поищите в механизмах человеческого общежития, в их историческом развитии. Картина, как ни верти, должна быть вещицей красивой, не так ли? Ведь она создана для украшения. Поэтому возник рынок картин, аналогичный рынку ювелирных украшений. Начали платить, ибо (перефразируя Паскаля) если на моей стене висит Тициан, это значит, что я человек, с которым нужно считаться, потому что я богатый. Эта красивая вещь — картина — разожгла собственнический инстинкт королей, князей, епископов, вплоть до буржуазии, а потребность создала настоящую шкалу ценностей. И причиной этого стали многие сложные моменты, хотя бы тот, что у человечества есть, как и у отдельного человека, свои забавы и мании… кто, например, мог бы предвидеть, что определенного вида камни, как бриллиант, рубин (художественный эффект которых ничтожен), разбудят в человечестве такую огромную жажду обладать? А почтовые марки?

Конечно, картина это не почтовая марка. Но, тем не менее, это искусство, сильно ограниченное в средствах выражения. Приплюсуйте к художественному заряду картины те, другие силы, имеющие мало общего с искусством, и вы поймете, почему в нашем восприятии она взлетела так высоко, чуть ли не до высот святости.

Вот только вопрос: а стоит ли поддерживать ее на этой высоте?

Сегодня происходит так: сначала сложный стадный механизм, который исторически сложился, бросает вас на колени перед картиной, и только потом самой изощренной аргументацией вы пытаетесь объяснить, что если вы восхищаетесь, то только потому, что произведение стоит восхищения.

Стоит ли предаваться столь изощренным играм с собственным ощущением?

Перестаньте восхищаться — это проще.

* * *

(Всё, что я перед ними выложил, было довольно случайным. Не было, что называется, исчерпывающим. На них можно было бы напасть с другой стороны, с десяти сторон, их ахиллесовы пятки можно считать на дюжины.

Я не к тому стремлюсь, чтобы представить весь набор доводов, а к тому, чтобы взбунтоваться. Я хочу протестовать! Я верю, что за мной пойдут и другие. Провидение, позволь мне побыть еще пару лет в оппозиции — она должна обрести своих людей.

Пустить под откос энтузиазм, идущий проторенным путем!

Впрочем, моя война с живописью, как и с рифмованной поэзией, — это прежде всего война со средой — живописцев, поэтов — с группой, с профессией… Нигде более, чем здесь, не действует закон, что условия производства формируют Дух на свой манер — ничто так замечательно не иллюстрирует марксистский тезис, как эта страшная художественная мистификация, которую они, марксисты, не отваживались затронуть. Живописцы, поэты, их воздыхатели и попутчики, это типичное приспособленное сознание — они не просто верят, они еще и хотят верить. Моя претензия состоит в том, что вера к ним приходит слишком легко, даже слишком поспешно, в том, что они — маньяки, использующие для своей искусственной пассии исторически сложившееся искусственное положение дел. И никто из них не хочет отрезвиться. Каждый делает, что может, лишь бы утонуть в своей мании. И меня хотят в этом утопить. А я буду защищаться!)


Суббота

Я показал им спички. Жаль, что не показал им сигареты.

Разве сигарета не приносит нам большого наслаждения? Почти такого же, как еда? Но кто бы осмелился сравнить хлеб с сигаретой? Хлеб — это наша естественная необходимость, а сигарета стала ценностью тогда, когда родилась искусственная потребность, созданная привыканием, — вредная привычка.

А потому нечего гордиться, что сегодняшнее человечество с наслаждением вдыхает фимиам, поднимающийся с выставок живописи. Я не ставлю под вопрос наличие в человеке от рождения тяги к прекрасному. Но я спрашиваю: не слишком ли в некоторых видах искусства (как стихи или живопись) производитель фабрикует для себя потребителя?

Нажим, принуждающий людей к картинам, — вот над чем стоит подумать!


Пятница

Из моего письма Артуру Сандауэру, в связи с фельетоном г-на Киселя в выходящем в Польше «Тыгоднике Повшехном», фельетоном «Сандауэр и Гомбрович, или Сговор отсутствующих».


Читая тот отрывок из Вашего эссе, который он процитировал и раскритиковал, я подумал, что здесь лучше всего видно, как все-таки велика его неспособность читать нас — Вас и меня, — как ничего он в нас не понимает. Ваше эссе мне абсолютно неизвестно, если не считать того отрывка, что поместил Кисель, я понятия не имею, что Вы написали, но, несмотря на это, позвольте мне, пан Артур, сказать, как с моей точки зрения следует интерпретировать Ваши слова.


Вот они в передаче г-на Киселя:

«Возникает нечто такое, что в польской литературе было абсолютным novum[138]: самоирония, самокомпрометация. Высмеивая себя и издеваясь надо всей современной польской проблематикой, Гомбрович избавляется от напыщенности, пафосности, долгие годы бывшими отличительной чертой нашей культуры, и, похоже, открывает тем самым перспективу для создания более аутентичной, более национальной культуры…»

Это-то и раздражает г-на Киселя, и он триумфально выводит в своей статье, что это Ваше «novum» в сущности nihil novi[139], что литература наша, начиная с поэтов, была полна «самоиронии и самокомпрометации». «Это составляет одну из фундаментальных традиций и условностей этой литературы на протяжении вот уже ста пятидесяти лет», — пишет он.

Но он написал так потому, что неправильно понял Ваши термины. Г-ну Киселю кажется, что, например, Выспяньский в «Свадьбе» допускает самокомпрометацию, т. е. самоиронию. Конечно же, ничего подобного. «Свадьбу», наверное, можно представить как компрометацию польского народа, но сам он, Выспяньский, здесь высший судья, это он мечет громы и молнии и раздирает на себе одежды. А потому «Свадьба» — отнюдь не самокомпрометация Выспяньского, как и ничего общего с самокомпрометацией не имеющие громы, проклятья, издевки, посылаемые на голову всего народа из уст Словацкого и далее — Норвида, Бобжиньского или Бжозовского и кончая Новачиньским.

Неужели, выбирая слово «самокомпрометация», Вы не имели в виду того, что я в «Фердыдурке» выставил себя действительно довольно необычно, (потому что) заявляю о собственной незрелости и обвиняю других авторов в том, что они скрывают свою незрелость? Не было ли это своего рода «novum» в нашей литературе? А то и в мировой? И здесь можно говорить о «самокомпрометации» при условии, конечно, что это признание незрелости не останется лишь полемическим трюком и юмористическим эффектом. Какой диалог мог бы получиться между Выспяньским и мною, если бы мы смогли встретиться в кафе за чашкой кофе? Он: «Скорблю над пороками польского народа, потому что я более зрелый, чем польский народ». Я: «Я, если и скорблю, то никак не над польским народом, а лишь над собственной незрелостью, а народ волнует меня только как один из факторов, формирующих мою незрелость, а потому я вступил в схватку с народом точно так же, как я вступаю в схватку с любым другим явлением, которое сдерживает мое созревание и препятствует моей зрелости, что, впрочем, не означает, что я более зрелый, чем мои соотечественники, нет, я всего лишь более осведомлен о своей незрелости, и это позволяет мне держать дистанцию, но я признаю, что, с другой стороны, эта незрелость восхищает меня, и покоряет, и доставляет наслаждение. Потому что я одновременно зрелая Незрелость и незрелая Зрелость…»

Опустим последнее предложение, может быть, слишком трудное для людей непривычных… Но ведь из вышесказанного видно, что моя «критика» народа не имеет ничего общего с традиционной для нашей литературы критикой, что она берет начало в другом самоощущении, другом видении, другой теории. И что это вообще никакая не критика, а лишь борьба за мое психическое бытие и борьба за форму, определяющую это бытие, — где я, личность, противостою окружению не во имя высшей объективной истины, а во имя моей истины.

Но если Вы и теперь продолжаете писать, что я «издеваюсь надо всей современной польской проблематикой», — как это надо понимать? Ведь не так, как понял г-н Кисель, что я высмеиваю то, что в ней есть бездарного, но так, что я осуждаю ее в целом, и в хорошем и в плохом, потому что она «не на тему», потому что она заботится о существовании и развитии народа, а не о существовании и развитии людей, этот народ составляющих. Что она — проблематика коллектива, тогда как я пребываю в круге проблематики индивида. Что, к тому же, она — проблематика не по средствам и на вырост, продукт искусственной зрелости, того, что один для другого и в сравнении с другим становится более патриотом, чем он есть (на самом деле), а это не имеет к нашей подлинной психической жизни никакого отношения. И здесь хорошо было бы, если бы г-н Кисель наконец понял, что источником моих столь революционных и необычных тезисов является простая истина: индивид есть нечто более основательное, чем народ. Он выше народа.

И как же, пан Артур, прикажете понимать Ваши слова о том, что, как кажется, здесь открывается «перспектива для создания культуры более подлинной, более национальной»? Разве не так (чего не уловил г-н Кисель), что у поляка больше причин, чему француза или англичанина не отождествлять себя со своей национальной формой, и что именно это более далекое отстояние от формы могло бы гарантировать нам совершенно оригинальный вклад в европейскую культуру? А теперь представьте себе тот шок, когда гордое «я — француз» француза или «я — англичанин» англичанина сталкивается с неожиданным польским «я не просто поляк, я — больше, чем поляк»…

Достаточно ли корректно я отразил Ваши положения? Повторюсь: я не знаком с этой Вашей лекцией, не знаю контекста Ваших слов, не употребили ли Вы их в каком-то более узком значении, и поэтому я придал им как можно более широкое и глубокое значение, чтобы показать, что эти несколько строчек можно прочитать как душа того пожелает: мелко, как это сделал г-н Кисель, или глубже. Эти два предложения можно утопить в нашей бессмертной банальности, нагрузить всеми трюизмами, лозунгами, схемами, отклонениями, особенностями польской национальной мысли, а можно и найти в них более свежее содержание. Только в этом втором случае необходимо иметь некое понятие об идеях, из которых состоит скелет живого тела моих книг… об этой форме и этой незрелости… Но разве можно требовать такого неимоверного интеллектуального усилия от г-на Киселя, который, будучи сарматом, не является философом, и философские взлеты которого выражаются максимами типа: «Бедные люди-эгоцентрики. Может ли эгоцентрик быть пророком? Может, но только лже-пророком». Аналогично и для другого знатока, на которого я здесь, в эмиграции, обречен — для г-на Саковского из лондонских «Ведомостей», — мой «Дневник» кишит нонсенсами, которые он, Саковский, хоть убей, понять не может и вынужден отнести их на счет чудаковатой позы или же глуповатой жажды оригинальности, так для г-на Киселя моя трактовка Польши — разогретая позавчерашняя котлета — особый случай в авторе, за которым, впрочем, г-н Кисель признает приличную дозу новаторства. Такие странные у этих господ получаются выводы, потому что их эрудиция затмила то, что и так видно любому более или менее интеллигентному читателю: что мои взгляды представляют органическое целое, что мое отношение к искусству ли, к народу, или к другим тому подобным делам, это просто ветви дерева, стволом у которого моя концепция формы. Да, но поляки не любят докапываться до корней, г-н Саковский или г-н Кисель — существа скорее «светские», далекие от того, чтобы надоедать себе и другим слишком глубоким размышлением. Зачем же тогда нужен католический костел? Он, который уже раз за свою историю, отпустит г-ну Киселю грех этих несимпатичных глубоких размышлений.

Еще словечко. Я усмехнулся, дойдя в чтении г-на Киселя до такого пассажа:


«То, что у Гомбровича есть универсального и творческого, обеспечивает ему место в истории литературы, несмотря на временные несостыковки лет в тридцать. А вот на роль вождя сегодняшней интеллектуальной жизни страны Гомбрович не подходит: его суждения об этой жизни насколько категоричны, настолько же и наивны и устарелы. На трон вождя его возводит Сандауэр, которого поддерживают несколько молодых людей…»


Это что такое? Разве в этом месте не вылезло шило из мешка г-на Киселя?

Пусть он успокоится… Нет причин волноваться.

Я на самом деле утверждаю, что отсюда, из Америки, вижу Польшу значительно лучше, чем г-н Кисель, который в ней находится, уложен в нее словно в мешок картошка… которую диалектика мышкой грызет, который мыслит фразеологией, заимствованной из польской литературы, который, кроме того, неуравновешен, по-провинциальному неуравновешен, обитает в польском комплексе неполноценности, чтобы тут же возвысить себя польской же мегаломанией («конфликт двух концепций, занимающий миллионы людей в Европе и привлекающий к Польше всеобщий интерес»). Да, я наверняка вижу это лучше отсюда, из мира, и бодрей, свободней думаю об этом. Не бойтесь, ни на какого «вождя» я не претендую. Я — вождь? Я ведь даже не претендую на звание «польского писателя». Я хочу быть только Гомбровичем и никем больше.

[27]

Среда, Тандиль

Несколько дней назад я приехал в Тандиль и поселился в гостинице «Континенталь». Тандиль — городок с 70 000 жителей, среди невысоких, утыканных камнями гор, похожих на крепости, а приехал я сюда, потому что весна и чтобы до конца истребить микробы азиатского гриппа.

Вчера я недорого снял шикарную квартиру, почти что в пригороде, у подножия горы, там, где стоят большие каменные ворота и где парк соединяется с хвойно-эвкалиптовым лесом. В широко распахнутое утреннему солнцу окно вижу в котловине Тандиль как на тарелке — домик тонет в нежных каскадах пальм, апельсиновых деревьев, сосен, эвкалиптов, глициний, разнообразнейших подстриженных кустов и удивительных кактусов. Эти каскады, ниспадая волнами, подходят к городу, а сзади — высокая стена темных сосен взбирается почти к вершине, на которой стоит пряничный замок. Ничего не видел более весеннего и цветущего, расцветшего, рассвеченного. А горы, окружающие город, — сухие, голые, скалистые, утыканные огромными камнями, выглядели как цоколи, как доисторические бастионы, платформы и развалины. Амфитеатр.

Передо мною Тандиль — на расстоянии трехсот метров — как на ладони. Это не какой-нибудь там курорт с гостиницами, туристами, это обычный провинциальный город. Я чищу зубы под солнцем, вдыхаю аромат цветов и думаю, как попасть в город, от которого меня отговаривали. «В Тандиле со скуки умрешь».

Чудесный завтрак в маленькой кофейне, парящей над садами, — а ведь вроде ничего особенного: кофе и два яйца, но выкупанные в цветенье! — после чего я вышел в город, и квадраты, прямоугольники ослепительно белых с плоскими крышами домов, резкие провалы, сохнущее белье, под стеной — мотоцикл, и взрывающаяся зеленью площадь, большая, ровная. Я иду под жарким солнцем и в холодном воздухе весны. Люди. Лица. Это было одно и то же лицо, идущие за чем-то, что-то устраивающее, хлопотливое, неспешное, благородно спокойное… «В Тандиле со скуки умрешь».

На одном из зданий я увидел табличку: «Нуэва Эра, ежедневная газета». Зашел. Представился редактору, но говорить мне не хотелось, я был погружен в мечты, и потому отвечал не слишком радостно. Сказал ему, что я un escritor extranjero[140] и спросил, есть ли в Тандиле интеллигентные люди, с которыми стоит познакомиться.

— Что? — отреагировал обиженный редактор. — Интеллигенции у нас хватает! Культурная жизнь богатая, одних только художников около семидесяти. А литераторы? Ну как же, Кортес — наш, это имя, он в столичной прессе публикуется…

Мы позвонили ему, и я договорился на завтра. Остаток дня я провел, бродя по Тандилю. Угол улицы. На углу стоит упитанный владелец чего-то там, в шляпе, рядом — два солдата, чуть дальше — женщина на седьмом месяце и тележка с бакалеей, прикрытой газетами, продавец блаженно спит на лавке. Громкоговоритель поет: «Ты взяла меня в плен, черноока…» И я доканчиваю музыкальную фразу: «А в Тандиле со скуки умрешь». Смуглый господин в сапогах и в шапке.


Четверг

Тандиль выглядит отсюда, с горы, словно окруженный прадавней историей — потрескавшиеся каменные горы. Под солнцем, в деревьях и цветах, я съел роскошный завтрак.

Но чувствую себя неуверенно, меня тревожит эта неизвестная жизнь… Иду в «Центро Популяр» — где я условился встретиться с Кортесом. Это приличная библиотека, 20 000 томов, в глубине маленькая комнатка, в которой проходит какой-то культурный вечер, но, когда я подошел, собрание закончилось и Кортес представил меня публике. После пяти минут разговора я уже в курсе: Кортес — коммунист-идеалист, благородный мечтатель, полон благих намерений, доброжелательный, человечный, та пятнадцатилетняя девочка — не девочка, а двадцати с лишним лет жена того молодого человека, тоже обработанного Марксом идеалиста, зато секретарша — католичка, а похожий на Рембранта третий господин — вообще воинствующий католик. Их объединила вера.

Обо мне они никогда не слышали. Что поделаешь — провинция. Но это склоняет меня к осторожности. Я уже знаю, какой придерживаться тактики в этих обстоятельствах — и я не совершу той ошибки, чтобы рекламировать себя, напротив, я веду себя так, как будто я им прекрасно известен, и только тоном, формой обозначаю мою Европу — эта манера вести беседу должна быть пикантной, небрежной, бесцеремонной, с налетом интеллектуального шика. Париж. Это проняло. Говорят: О, вы были в Париже! Я небрежно:

— Подумаешь, такой же город, как и Тандиль, дома, улицы, на углу кафе, все города одинаковы… Это им понравилось — то, что я не кичился Парижем, а принизил Париж, поэтому они во мне увидели парижанина, и я заметил, что Кортес почти искренен, а женщины, хотя пока и недоверчивы, но проявили интерес. И все же… Какое-то в них невнимание, какая-то рассеянность, как будто их занимает еще что-то, и только сейчас я начинаю понимать, что даже если бы сюда, в Тандиль, приехали Камю с Сартром, то и они не смогли бы сломить этой упорной думы о чем-то другом, о чем-то здешнем, о чем-то тандильском. Что это? Они неожиданно оживляются. Начинают перебивать друг друга. Но о чем речь? О своих делах, о том, что на последней лекции почти никого не было, что надо людей насильно приводить, что Фулано хоть и приходит, но тут же засыпает, что докторша обиделась… Они говорят обо всем этом как бы для меня, но по сути дела друг с другом, плачутся, ноют, впрочем, уверенные в моей, писательской, поддержке, что я как писатель в полной мере разделю их горести «работы с людьми» и «работы на ниве», всю эту тандильскую жеромщину. Б-р-р-р… «В Тандиле со скуки умрешь». Неожиданно Тандиль ворвался в мое сознание, эта прогорклая, пресная, сермяжная суть скромной, ограниченной жизни, за которой они как за коровой, скучно и на века — сконцентрировались в ней на все времена!

— Дайте людям жить! — говорю я.

— Но ведь…

— С чего это вы взяли, что все должны быть интеллигентными и просвещенными?

— В каком смысле?!

— Оставьте хамов в покое!

Было произнесено слова «хам» (bruto) и даже хуже — «чернь» (vulgo) — от чего я стал аристократичней. Это выглядело так, как будто я объявил войну. Я сорвал маску условностей. Теперь они стали осторожней:

— Вы отрицаете необходимость всеобщего образования?

— Разумеется.

— Но ведь…

— Долой обучение!

Это было уже слишком. Кортес взял ручку, посмотрел перо на свет, дыхнул. — Мы не понимаем друг друга, — сказал он, как будто опечалившись. А молодой человек на заднем плане пробурчал неприязненно, язвительно:

— Вы, видимо, фашист, да?


Пятница

Я на самом деле слишком много сказал. Не нужно было. Тем не менее полегчало… агрессивность укрепила меня.

А если ославят меня как фашиста?… Этого еще не хватало! Надо будет поговорить с Кортесом, спустить на тормозах.


Суббота

Что происходит?

Моя душа иногда формируется очень невразумительно, тупо… бог знает из каких событий. Это столкновение с ними в библиотеке, вроде ничего особенного, а подействовало как катализатор. Теперь роли четко поделены. Я — аристократ. Я заявил о себе как об аристократе. Я — аристократ в Тандиле… ставшем благодаря этому воплощением тупой провинциальности.

Но надо понять, что это всего лишь набросок… набросок своеобразного театра на фоне миллиона событий, заполняющих мой день, событий, которые я не могу рассчитать, событий, в которых этот набросок драмы растворяется как сахар в чае — и так быстро, что форма теряется, а остается лишь вкус…

Пишу это после очередного разговора с Кортесом, который вместо того, чтобы смягчиться, стал еще резче. Я был раздражен. Меня раздражала ангелообразность коммунистического проповедника.

Не стану пересказывать разговор. Я лишь сказал, что идея равенства противоречит всему устройству человеческого рода. Если и есть что прекрасного в человечестве, что говорит о его гениальности по отношению к другим биологическим видам, так это то, что человек не равен человеку, тогда как муравей равен муравью. Две самые большие лжи современности — это ложь Церкви, что у всех одинаковая душа, и ложь демократии, что у всех есть одинаковое право развиваться. Вы думаете, что эти идеи — триумф духа? Как бы не так; они идут от тела, такой взгляд основан в сущности на том, что у всех у нас одинаковое тело.

Я не спорю (продолжал я), оптическое впечатление не оставляет сомнения: все мы более или менее одинакового роста, имеем те же органы… но в монолитность этого образа врывается дух, это специфическое свойство нашего вида, и оно делает так, что человеческий род становится внутри себя таким дифференцированным, таким бездонным и ошеломляющим, что между одним человеком и другим человеком возникает различие в сто раз большее, чем во всем мире животных. Между Паскалем или Наполеоном и деревенским мужиком различий больше, чем между конем и червем. Мужик меньше отличается от коня, чем от Валери или св. Ансельма. Неграмотный и профессор только кажутся одинаковыми. Директор — нечто совершенно иное, чем рабочий. Разве вам самому не известно (скорее интуитивно, чем теоретически), что наши мифы о равенстве, единстве, братстве не соответствуют истинному положению дел?

Более того, признаюсь откровенно: я вообще поставил бы под вопрос возможность говорить о «человеческом роде» — не слишком ли физично это понятие?

Кортес глядел на меня взглядом раненого интеллигента. Я знал, о чем он думает: фашизм! А я блаженствовал, провозглашая эту Декларацию Неравенства, потому что у меня ум обострился и перетек в кровь!


Вторник

— Tilos — pinos — platanos — naranjos — palmeras — glicinas — mimbres — alamos — cipres[141] — завтрак на веранде кондитерской в этом букете, а вдали — древние амфитеатры и бастионы, развалины, блестящие под солнцем цирки.

Слоняюсь туда-сюда по Тандилю. Их монотонное круженье — убийственная буквальность этих функций — муравьиная хлопотливость, лошадиное терпение, коровья тяжеловесность, когда я… когда я… Ни до кого не могу достучаться, потому что все погружены в свое, да и одиночество их безмерно, у каждого — свое, это одиночество животных, лошадиное, лягушачье, рыбье! Весь город — сплошное кружение. Что делать? Я нашел в библиотеке «A la recherche du temps perdu»[142], взял этого Пруста и читаю, чтобы погрузиться в свойственную мне стихию, чтобы быть со своим братом — с Прустом!


Среда

Неужели родственник? Да, оба мы принадлежим к одной и той же уважаемой фамилии. Мы должны были бы пасть друг другу в объятья. Произведение тонкое и острое, как клинок, — вибрирующее как он, тонкое и твердое, — великолепное противопоставление топорному, тяжеловесному, массивному тандильскому существованию. Мы оба — аристократы, оба — изысканны! Но нет! к черту его, раздражает меня, вызывает отвращение, на слишком многое смотрю я в нем как на свою собственную карикатуру!

Он всегда раздражал меня. Никогда не мог я согласиться с тем панегириком, какой ему впоследствии воспели. Это чудовище… разнеженное тем, что вечно задыхается, в постели, разогретый и потный, истощенный и укутанный, утопленный в микстурах, обреченный на всю грязь тела, замурованный в обшитой пробкой палате… моя обычная польская деревенскость брезгует этим французским декадансом. Можно удивляться ниспосланной свыше энергии и даже можно возлюбить ее, повелевшую этой спеленутой в складки материнской юбки, вынянченной, ограниченной постелью, книгами и картинами, разговорами, салонами, снобизмами жизни разродиться произведением жестким и жестоким, добирающимся до самых потаенных нервов действительности. В этом превращении мягкости в твердость, утонченности в резкость можно узреть спасительный секрет аристократии. И даже можно было бы рискнуть, утверждая, что здесь болезнь превращается в здоровье. Что, впрочем, согласуется с сущностью искусства. В искусстве нет такого, что кто-то здоровый создает произведение, исполненное здоровьем, а кто-то сильный — произведение сильное, всё как раз наоборот: больной, слабый лучше схватит суть здоровья, силы…

О, здоровье благостно,

Сколь ты сладостно,

Лишь тот узнает,

Кто тебя потеряет![143]

Ничего удивительного, что он, больной, мог бы лучше познать вкус здоровья, что он, заключенный в четырех стенах комнаты, мог бы постичь самые далекие горизонты, и что искусственность могла бы привести его к замечательной подлинности.

Но как жаль! Происшедшая в нем компенсация оказалась неполной. Он как недожаренный бифштекс: на этих страницах я нахожу целые куски его мяса — полусырого, несчастного, больного мяса…

Пороки его книг громадны и бесчисленны, настоящий кладезь промахов. Его генеральное сражение со Временем основано на экзальтированной наивной вере в силу искусства — слишком профессиональный мистицизм эстета и художника. Его психологические анализы могли бы продолжаться до бесконечности, поскольку это всего лишь нанизывание наблюдений — они ничего не открывают, в принципе не откровение, они идут не от цельного, пронизывающего всё взгляда, они возникли не из особого видения мира — это всего лишь кропотливая работа ума (увы, не охваченного вдохновением). Его фразы, богатые, на каждом шагу трутся о манерничанье, практически невозможно определить, в каком месте их пышная красивость переходит в нарочитое усложнение. Тип его метафор выдает его слабость: в основном это не та метафора, которая сводит вторичные явления к более элементарному образу, а наоборот: он всегда будет склонен объяснить большой, основной мир своей, вторичной реальностью, на языке своей «сферы»; он скорее объяснит природу картиной, а не картину природой. В этом есть какое-то извращение — преднамеренная нелояльность по отношению к жизни. А что касается того мира, который он создал в своей любовной связи, то нет ничего более узкого: его люди скроены по одному шаблону, это одна семья, в которой в разных сочетаниях появляются одни и те же наследственные черты — Шарлю, Нордпуа, мадам де Германт — все сделаны из одной материи, все они говорят, в сущности, одно и то же. Монотонность сюжета характеризует произведение небогатой изобретательности и фантазии, но импонирует кропотливым культивированием деталей. Однако ничто так не выдает «недожаренности» Пруста, как его ум, порой блестящий, но так часто скатывающийся непонятно как в беспомощность, наивность — это остатки непреодоленной наивности, утонченности, не переварившейся в знание, а так и оставшейся утонченностью.

Что же нас в нем восхищает? Прежде всего то, что он отважился быть утонченным и не колебался показать себя таким, каким он был — немного во фраке, немного в халате, со склянкой микстуры, слегка подкрашенный гомосексуально-истерической помадой, с фобиями, неврозами, слабостями, снобизмами, со всей нищетой утонченного француза. Мы восхищаемся им, поскольку за этим испорченным и со странностями Прустом мы открываем обнаженность его человечности, правду о страданиях и глубину его откровенности. Увы! Как только мы к нему присмотримся, то за обнаженностью мы снова открываем Пруста в халате, фраке или в ночной рубахе вместе со всеми аксессуарами: постель, микстуры, безделушки. Это игра в жмурки. Неизвестно, что здесь итог: обнаженность или костюм, салон или жизнь, болезнь или здоровье, истерия или сила. Поэтому Пруст — понемножку всё: основательность и легковесность, оригинальность и банальность, проницательность и простодушие… он циничный и наивный, изысканный и лишенный вкуса, ловкий и неуклюжий, занятный и скучный, легкий и тяжелый…

Тяжелый! Тяготит меня этот кузен. Ведь мы из одной семьи: я тоже утонченный… и из той же самой среды. Только без Парижа. Парижа мне не хватило. И к моей нежной, не защищенной парижской мазью кожице подбирается шершавый Тандил!


Четверг

Кортес познакомил меня с молодым поэтом, Хуаном Анхелем Магариньосом, сыном хозяйки гостиницы «Residencial». Я попросил его привести с собой других молодых поэтов.

В пять прибыли три мальчика, не имеющих обо мне понятия и спросивших, откуда я взялся в Аргентине. Четвертый, субтильный, шестнадцатилетний, услышав мою фамилию, улыбнулся и сказал: Фердыдурке!

Они называли его «Дипи». А стало быть, в Тандиле у меня уже два читателя (два, потому что второй — сын директора музея, Феррейра, 18 лет).

Все они пишут. Поэтому у меня есть то, что я хотел: читатели, артистический столик в кафе и коллеги. Жаль, что ни одному из коллег не перевалило за двадцать.


Пятница

Я стал также коллегой Кокса, худощавого семнадцатилетнего верзилы, в котором есть что-то от гарсона: фамильярность и освоенность со всем, доведенное до совершенства отсутствие уважения, какое только случалось мне видеть, жуткая манера поведения, как будто он приехал в Тандиль из самого Нью-Йорка (но даже не заглянул в Буэнос-Айрес). Такому ничего не понравится: абсолютная неспособность прочувствовать какую-либо иерархию и цинизм, состоящий в умении сохранять видимость приличий. Его ум — родом из низших сфер — ум проходимца, разносчика газет, лифтера, мальчика на побегушках, для которых «высшая сфера» представляется ценностью лишь настолько, насколько с нее можно что-то урвать. Черчилль и Пикассо, Рокфеллер, Сталин, Эйнштейн для таких — жирный зверь, которого они обдирают до последних чаевых, если нападут на него в холле гостиницы… и такое же отношение к Истории в этом мальчике успокаивает меня и даже расслабляет, дает равенство более истинное, чем то, которое сделано из лозунгов и теорий. Отдыхаю.


Суббота

Ограниченная жизнь. Локальная. Живу тем, что принесет день. Никто не пялится, каждый смотрит себе под ноги, на свою тропку… Работа. Семья. Обязанности. Как-то пережить… Конкретное существование.

Оно и изводит, и притягивает одновременно… о, это ограничение, которого я так жажду! Космос мне уже надоел. Констатирую в себе кризис «универсализма». Допускаю, что сегодня им больны многие. Диагноз такой: из века в век мы расширяли наши горизонты; наше видение в итоге охватило всю нашу планету; мы требуем морали «для всех», права «для всех», всего «для всех» — и тогда выясняется, что это выше наших сил! Катастрофа! Разочарование! Банкротство! А ведь я и букашек сравнивал с людьми в своем порыве ко всеобщей, единственно возможной справедливости! Но пощечина, полученная моим духом от первой же не спасенной букашки, сталкивает меня в импотенцию… и вот теперь во мне уничтожаются всеобщее равенство, всеобщая справедливость, всеобщая любовь и вообще любая всеобщность; не то что я не хочу этого, я просто не могу с этим справиться — ведь не Атлант же я, держащий на плечах весь мир!

Я совсем недавно сердился на католиков и коммунистов за их аристократический эгоизм по отношению к животным. А тут вдруг, с Кортесом, даже людям отказываю в равенстве! Как одно другому противоречит во мне!

Неужели я становлюсь «реакцией»? Реакцией на весь современный процесс, направленный к универсализму? Я так диалектичен, так подготовлен к переживанию всех тех моментов, которыми меня нафаршировала эпоха, к банкротству социализма, демократии, учености, что чуть ли не с нетерпением дожидаюсь неизбежной реакции, почти что являюсь ею!

Сузиться! Ограничиться! Жить только тем, что мое! Хочу быть конкретным и приватным! А пошли они куда подальше, все эти идеи, которые призывают меня беспокоиться о Китае; Китай я не видел, не знаю его, там не был! Довольно призывов видеть брата в человеке, который мне вовсе не брат! Я хочу замкнуться в своем кругу и не лезть дальше того, что я могу охватить своим взором. Развалить эту проклятую «всеобщность», которая сковывает меня хуже, чем самая тесная тюрьма, и выбраться на просторы Ограниченного!

Записываю это мое желание, сегодня, в Тандиле.

[28]

Среда

В Тандиле я — самый знаменитый! Никто не сможет сравниться со мной! Их — семьдесят тысяч низкого происхождения… Несу голову свою, словно лампу…


Четверг

Я расту в Польше. Впрочем, не только там. Как раз сейчас в Польше рождаются «Венчание» и «Транс-Атлантик», и том, включающий все мои рассказы, названный «Бакакай» (в память об улице Бакакай в Буэнос-Айресе, на которой я жил). Французский перевод «Фердыдурке» близится к завершению. Идут переговоры об издании моего «Дневника» по-французски и по-испански. «Ивону» собираются ставить в Кракове и в Варшаве. Переписка по вопросу постановки «Венчания». Лавина статей и заметок в польской печати. Уже пошло, теперь один другого будет подстегивать — процесс моего возвеличивания на долгие годы обеспечен! Глория! Глория! Г…! Г…!

Тандиль!


Пятница

Премиленький завтрак съел я… «В Тандиле с тоски ты помрешь»… С этого отчаяния пошел я на лекцию Филефотто о симфониях Бетховена. Филефотто, нос картошкой на лице-булке, с ироничной блаженной улыбкой говорил: «Есть такие, кто полагает, что глухота маэстро стала причиной его таланта. Нонсенс, дамы и господа, абсурд! Глухота не стала причиной таланта. Талант в нем вырос вследствие Французской революции, ибо она открыла ему глаза на социальное неравенство!»

Вижу Бетховена в руках-булочках Филефотто, вижу, как он им, точно палкой, крушит Неравенство. О, Бетховен в руках Филефотто!

И в то же самое время в глубине моего существа что-то вроде удовлетворенности, как ликование от мысли, что низший может использовать высшего.


Суббота

Вчера, когда я писал, открылась дверь и вошла Ада, маленькая, хрупкая, скукоженная до микроскопических размеров бледным страхом. Она после операции. Тяжело дышит. Я сагитировал ее в Буэнос-Айресе, чтобы она приехала сюда на «nachkur[144]» сразу же, как только сможет передвигаться. И вот она здесь. Хенрик, ее муж, появился через несколько дней, а пока что Ада погружена в страхи. «Как я здесь появилась? Что я тут делаю?!» Мы пошли выпить кофе в кондитерскую. «Боже, что это за кондитерская?» «Ада, возьми себя в руки…» «Я не могу взять себя в руки. Зачем я здесь?» «Неплохо было бы хоть немного прийти в себя…» «Я не могу прийти в себя, потому что меня пока здесь нет. Что это за кофе?» «Это такой же кофе, как и в любом другом месте»… «Так уж и в любом другом… Что это за конь?» «Конь как конь, самый обычный, сама видишь». «Этот конь никакой не обычный, потому что я еще здесь не поселилась!»


Среда

Я не знал, что делать, вспомнил, что N. N. (хозяин базара) пригласил меня на ужин, я пошел… испытать счастье, а вдруг получится… Но при моем появлении была объявлена военная тревога, удвоены наряды стражи, расчехлены орудия!

У меня было впечатление, что я штурмую бастион. Хозяин дома за парапетом деланного добродушия. Хозяйка дома и ее тетка, Ракель, старая дева, в окопе католических принципов с оружием, готовым к бою в случае, если бы я позволил себе какое-нибудь святотатственное высказывание (с этими интеллектуалами никогда ничего не известно!). Барышня, одетая в броню дежурных улыбок и потчующая салатом. Сын, инженер, в мягкой рубашке, рыхлый, опрятный, с усиками, с кольцом, при часах, комильфо — шедевр самодостаточности.


Пятница

Да… Буржуазия недоверчива. А пролетариат? Не понимаю! Не могу понять! Ах, в течение по крайней мере получаса я пытался «понять» рабочего, стоявшего на углу и смотрящего на противоположную сторону улицы. О чем и как он думает? Какие и как у него в голове пробегают мысли? Непостижимо. Существует какая-то проклятая пропасть, какая-то дыра в нем, через которую невозможно перескочить. Почему я так хорошо, без малейших трудностей проникаюсь чувствами детей, пролетарской молодежи, а взрослый крестьянин или рабочий заблокированы странной пустотой, жутким вакуумом?..


Воскресенье

Посмотри на них, на familias, кружащие на площади воскресной прогулкой. Их круженье! Не верится, что они могут так кружить! Это напоминает стихийное движенье планет и отбрасывает нас на миллионы лет в допотопность. Вплоть до того, что само пространство кажется закрученным по-эйнштейновски, когда они, продвигаясь, постоянно возвращаются. Рыхлость их шествия! Лица почтенные, спокойные, мещанские, расцвеченные итальянскими, испанскими глазами, и зубами, выглядывающими из дружелюбно осклабившихся ртов, — и так прогуливается эта благопристойная мелкая буржуазия с женами и детьми…

Солдаты!

Колонна, содрогающаяся от ритмического грохота обутых ног, вступает с улицы Родригеса. Вбивается в площадь, как удар. Катаклизм. Обрывается прогулка, все бегут смотреть! Площадь как будто внезапно ожила… но каким-то позором! Ха-ха-ха — дайте мне посмеяться — ха-ха-ха-ха! Ворвались ноги, скованные строгим повиновением, и тела, всаженные в военную форму, невольничьи, слитые в едином, навязанном им движеньи. Ха-ха-ха-ха, господа гуманисты, демократы, социалисты! А все-таки весь общественный порядок, все системы, власть, право, государство и правительство, институты, все опирается на этих рабов, едва вышедших из детского возраста, их приструнили, заставили присягнуть в слепом повиновении (бесподобно ханжество этой принудительно-добровольной присяги!) и обработали так, чтобы они убивали и давали убивать себя. Генерал приказывает майору. Майор приказывает поручику. После чего крепкие руки присягнувших и выдрессированных парней хватают винтовку и начинают палить.

Но все системы — социалистическая или капиталистическая — основаны на рабстве, и вдобавок — на рабстве молодых, — вот так-то, господа рационалисты, гуманисты и, ха-ха-ха, господа демократы!


Вторник

Многое из того, что со мною происходит в Тандиле, туманно… темно… как и то, что у меня приключилось с Рикардоном. Я познакомился с ним в кафе, спокойный такой господин средних лет. Он спросил: — Гомбрович? Ваших книг я не знаю, но читал о вас. Маллеа (аргентинский писатель) упоминал о вас в «Леоплане» (еженедельник).

— Ну да. Только это было пятнадцать лет тому назад.

— Точно. Что-то около того.

— Но ведь это было единственное предложение, насколько мне помнится, лишь в одном предложении он упомянул меня.

— Точно. Одно предложение. Ваша фамилия засела у меня в памяти.

— Но это невозможно, чтобы вы через пятнадцать лет вспомнили мимолетное малозначимое упоминание об авторе, которого вы к тому же не читали!

— Невозможно… Почему? Ведь как-то засело в голове…

??????? Темнота. Стена. Ничего не понимаю. Не спрашиваю больше, потому что знаю, что я ничего не узнаю. Меня одолела слабость…


Среда

Многое из того, что со мною происходит в Тандиле, такое… неясное, как будто я постоянно не совпадаю с собеседником. Осадок недоговоренности между мною и ними. Множатся загадки. Я здесь иностранец из иностранцев и свою инаковость несу в себе. Множатся ошибки. Мои контакты с ними осторожны и поверхностны. Я потерял ловкость — я знаю, что я неловок, и, можно сказать, затаился в себе. Они тоже затаились в себе.

Так что встает завеса, дым… Растет робость… Опускается двойная темнота, состоящая из их и из моего стыда. Стыд: когда они узнают, что я писатель, они съеживаются, как улитка, вползающая в скорлупку. Стыд: мне стыдно, потому что я как бы противостою тысячам.

Полумрак, завеса, темнота, дым, робость — как в костеле, как перед алтарем растущей тайны…


Четверг

Самая большая наша святыня содержится в нашей самой обычной обыкновенности. Святость? Я не стыжусь этого слова только когда я помещаю его во что-то тривиальное, являющееся его антиподом.


Пятница

Не я первый пытаюсь отыскать Божество в том, чего не могу вынести… потому что не могу вынести…

На одном из холмов, в начале авениды Испания, воздвигнут громадный крест, господствующий над городом, и вследствие этого город становится своего рода анти-богослужением, ленивым в своей издевательски бесстыдной Безличности, самодовольной и посмеивающейся в кулак… пародией и пошлостью… Низкая ухохатывающаяся мистерия, но не менее святая (по-своему), чем та, другая, высокая.


Суббота

Корабельные стволы эвкалиптового леса, растущего по усыпанному камнями склону, как будто прямо из камня — и гора, лес, листья, все окаменевшее, торжественно-каменная тишина завладевает этой стройной и чистой, сухой и прозрачной недвижностью, расцвеченной солнечными пятнами. Мы с Кортесом идем по тропинке. Мраморные изваяния представляют историю Голгофы, да и весь этот холм посвящен Голгофе и называется Кальварио. Христос под тяжестью креста — бичевание Христа — Христос и Вероника… весь лесок наполнен истязуемым телом. На лбу одного Христа рукой какого-то приверженца Кортеса написано: Viva Marx! Кортес, разумеется, не слишком удручен фигурами Мук Господних, он — материалист и самозабвенно посвящает меня в иную святость — а именно: в святость коммунистической борьбы с миром за существующий мир; в то, что у человека нет другого выбора, кроме как искоренить мир и «очеловечить» его… если он не хочет остаться навеки комичным и омерзительным его паяцем, отвратительным наростом… Так, — говорит он, — я с вами согласен, человек — это анти-природа, у него своя собственная природа, он по своей натуре — оппозиционер, поэтому мы не можем избежать противоборства с миром, или мы в нем установим наш человеческий порядок, или навеки останемся патологией и абсурдом бытия. Если бы даже эта борьба не имела шансов на победу, то все равно лишь она способна воплотить наш гуманизм вместе с его достоинствами и красотой, все остальное — путь уничтожения… Это кредо восходит к вершине, где царствует огромный распятый Христос, я отсюда, снизу, вижу через эвкалиптовую стройность прибитые гвоздями руки и ноги, делаю заметку в блокноте, что и этот Бог, и этот атеист по сути дела говорят одно и то же…

Мы почти что у самого креста. Смотрю исподлобья на измученное печенью тело, как Прометей (в этом прежде всего состоит крестная пытка, в жуткой боли в печени). Неохотно осознаю всю неуступчивость крестного дерева, которое не в состоянии облегчить ни на миллиметр муки извивающегося на нем тела и не может удивляться мукам, даже тогда, когда они переходят последние границы, становясь чем-то совсем невозможным, — это заигрывание с абсолютным безразличием пытающего дерева и беспредельным напором тела, это вечное несоответствие древа и тела открывает мне, как в отблеске, ужас нашего положения — мир у меня раскалывается на тело и крест. Тем временем здесь, рядом со мною, атеистический апостол, Кортес, не перестает провозглашать необходимость другой борьбы за спасение. «Пролетариат!» Исподлобья смотрю я на тело Кортеса, худое, жалкое, нервное, в очках, безобразное и слезящееся, наверняка с больной печенью, истерзанное уродством, так удручающе, так подло отвратительное — что я вижу распятым и его.

Поэтому я, как между двух огней, между этими двумя казнями, из которых одна — божественная, а другая — безбожная. Но обе кричат: бороться с миром, спасти мир — и тогда снова человек смело бросается на все, не в состоянии найти себе место, взбунтовавшись, а универсальная, космическая, всеобъемлющая Идея мощно взрывается… Передо мной, внизу, городок, откуда доносятся звуки автомобильных клаксонов и суетной, ограниченной и близорукой жизни. Ах, рвануть бы с этого возвышенного места туда, вниз! Здесь на горе, между Кортесом и крестом, мне не хватает воздуха. Это трагедия, что Кортес привел меня сюда, чтобы возвестить мне другими, т. е. безбожными, устами ту же самую абсолютную, конечную, всеобщую религию, эту математику Всеобъемлющей Справедливости и Всеобщей Чистоты!

А потом на левой ноге Христа я увидел надпись «Здесь были Делия и Кике, весна 1957». Извержение этой надписи в… нет, лучше скажем, вторжение этих свежих, обыкновенных и неутомленных тел… дуновенье, волна обычной человеческой довольной собой жизни… чудесное дыханье святой простоты в сущем… Темнота. Туман. Завеса. Дым. Что это за религия?


Воскресенье

…религия, кадила которой сразили меня Делией и Кике, когда я оказался на Голгофе, между Христом и Кортесом?

Я тогда сказал Кортесу: — Зачем вы, атеисты, обожествляете идею? Почему не обожествляете людей?

Ведь просто в глаза бросается божественность генерала. Разве его палец не точно такой же, как и палец самого последнего из солдат? И тем не менее одно лишь движение этого пальца посылает на смерть десять тысяч человек — которые пойдут, умрут, не спрашивая даже о смысле жертвы. Что более ценное, чем собственная жизнь, может посвятить человек самому высшему божеству? Если человек умирает по приказу другого человека, это значит, что человек может стать Богом для человека. Тот, кто готов перестать жить по приказу командира, — почему он не хочет пасть перед ним на колени?

А божественность Председателя? А божественность Директоров или Профессоров? А божественность Собственника или Художника? Служба — рабство — покорное подчинение — исчезновение в другом человеке — полная отдача Высшему — это пронизывает человечество до самого нутра. Ха! Вы, атеисты-демократы, хотели, чтобы люди были равны, как растения на грядках, и чтобы они подчинялись Идее. Но на эту горизонтальную картину человечества накатывалась другая, вертикальная… и эти две картины взаимоуничтожаются, не подчиняются общему закону, для них не существует единой теории. Но разве это повод, чтобы исключать из человеческого сознания вертикальное человечество, удовлетворяясь исключительно горизонтальным? Честное слово, не могу вас понять, атеистов. Вы нелогичны… Почему вы закрываете глаза на это богослужение, если оно прекрасно проходит без Бога, и более того — отсутствие Бога является его conditio sine qua non?[145] Действительно, я не вижу причины, в силу которой современное метафизическое беспокойство не должно было бы выразиться в обожествлении человека, когда не стало Бога.

Чтобы это произошло, вам достаточно лишь обратить внимание на одну особенность человечества, состоящую в том, что оно должно постоянно формировать, совершенствовать себя. Оно как волна, состоящая из миллиарда хаотических дробинок, но каждое мгновенье эта волна приобретает определенную форму. Даже в небольшой группке разговаривающих друг с другом людей вы можете заметить эту закономерность образования той или иной формы, возникающей случайно и независимо от их воли, в силу лишь приспособления друг к другу… это так, как если бы все сразу вместе указывали бы каждому по отдельности его место, его «голос» в оркестре. «Люди» — это то, что в каждый данный момент должно организовываться, — однако же эта организация, эта общая форма создается как случайная производная тысячи импульсов, но ее невозможно предвидеть и овладеть ею тем, кто входит в нее составной частью. Мы как тоны, из которых возникает мелодия, как слова, составляющие предложение, но мы не планируем того, что мы скажем. Это выражение наше падает на нас как гром, как творческая сила, возникающая из нас и нам известная. Там же, где возникает форма, структура, там должно быть Высокое и Низкое — и вот почему в людях происходит возвышение одного за счет других, одного над другими, — и это стремление вверх, выбрасывающее одного, пусть даже самое неподобающее и самое несправедливое, будет все-таки непременным условием высшей сферы, поделит его на этажи, из недр черни восстанет более величественное царство, которое станет для низших и ужасной тяжестью, и чудесным взлетом. Почему вы отказываете в доблести этомуслучайному созиданию из нас мира если не богов, то полубогов? Кто вам не дает узреть в этом Божественное начало, возникающее в самих людях, а не сходящее с небес? Разве явление это лишено божественных черт, будучи результатом межчеловеческой силы, то есть высшей и творческой силы по отношению к каждому из нас отдельно? Разве вы не видите, что здесь создается Высокое, и мы не имеем над ним власти? Зачем ваш ум, атеисты, с такой страстью отдался абстракции, теории, идее, рассудку, и не видит, что здесь, перед самым его носом, конкретно, человечество, как фейерверк, выстреливает все новыми богами и все новыми откровениями? Не кажется ли вам это несправедливым, аморальным, а может, духовно необоснованным? Но вы забываете, что если бы это умещалось в вашем духе, то это не было бы ни Высшей, ни Созидательной силой.

О, если бы я, наконец, смог, лично я, дать драпака — улизнуть от Идеи — навсегда поселиться в той, другой Церкви, созданной из людей! Если бы я заставил себя признать такую божественность — и не беспокоиться больше об абсолютах, а лишь чувствовать над собой, невысоко, всего лишь в метре над головой, такую игру созидательных сил, в нас самих рожденных, как единственный достижимый Олимп — и это любить. Такое богослужение заключено в «Венчании», и я не шутя написал в предисловии к этому произведению: здесь человеческий дух любит межчеловеческий дух. И все же! Мне никогда не удавалось покориться — и всегда между межчеловеческим богом и мною вместо молитвы рождался гротеск… Жаль! — откровенно говорю. — Жаль! Поскольку лишь Он — этот полубог, рожденный из людей, «выше» меня, но только на вершок, будучи как бы первым приобщением к тайне, такой несовершенный — одним словом, Бог в меру моей ограниченности, — мог бы освободить меня от проклятого универсализма, с которым я не могу справиться и вернуться к спасительной конкретности. О, найти свои границы! Ограничиться! Иметь ограниченного Бога!

Горько мне пишется… потому что не верю, что хоть когда-нибудь во мне произойдет этот скачок в ограниченность. Космос и дальше будет меня затягивать. Поэтому все это я пишу не вполне серьезно, а так, риторически… но ощущаю вокруг себя наличие человеческих натур, отличных от моей, чувствую эту окружающую меня инакость, в которой заключены недоступные мне решения… потому ей это поверяю, и пусть она делает с этим что хочет.


Вторник

Я снова увидел его! Его! Хама! Сижу себе тихо-мирно в миленьком кафе, зависшем над садами, завтракаю и вижу: святой пролетариат! Он (зеленщик, приехавший в тележке) прежде всего был приземистый и задастый, но в то же время — рукастый и толстощекий, коренастый, полнокровный, выхрапевшийся в постелях с бабой и как будто из сортира. Говорю «из сортира», потому что у него задница была главной, а не рожа, он весь был как бы насажен на задницу. Невероятно сильное стремление в хамство знаменовало его целиком — пристрастившийся к этому, разошедшийся, закоренелый и страшно во всем этом работоспособный и активный, переделывающий в хамство весь мир! И любящий себя!

Что с ним делать? Я пил кофе с Бьянкотти, которому ничего не сказал… Что сделать? Если бы низкое всегда было молодым! Всегда моложе! В молодости — спасение низкого, молодость — его естественная и освящающая стихия… нет, очаровывающее низкое для меня не является проблемой… Но очутиться глаза в глаза с мужиком, а не с мальчиком, и быть в состоянии вынести его в его удвоенном уродстве пожилого хама.

Удвоенном? Да оно учетверено, потому что я, смотрящий на него, во всех моих буржуазных нежностях являюсь завершающим дополнением той мерзости, подхожу под нее, как негатив; мы как две обезьяны — возникающие одна из другой… Две пожилые обезьяны! Бр-р-р… Знаете ли Вы, как выглядит самая ужасная встреча? Встретиться со львом в пустыне? С тигром в дебрях? С духом? С чертом? Это была бы идиллия! Хуже, в сотни раз хуже, если бледный интеллигент наткнется на топорного хама, в том случае, когда не хватит молодости, когда эта встреча произойдет во взаимном отвращении, которого никогда не почувствуешь к пожирающему тебя льву; при условии, что эта встреча будет омыта физическим отцветанием; и ты вынужден терпеть этого человека, вместе с собой, с этим неприятным привкусом, в соусе этой идиосинкразии, в проклятии этой карикатуры!

Донимает, мучает этот взрослый хам… не могу оторваться! Его ходячее свинство!


Четверг

Гитлер, Гитлер, Гитлер… Что вдруг некстати подвернулся под руку Гитлер? В суматохе моей жизни, в этом беспорядке событий я давно уже заметил определенную логику нарастания сюжетов. Если какая-то мысль становится доминирующей, то начинают множиться факты, подкрепляющие ее снаружи, а выглядит это так, как будто внешняя действительность начинает сотрудничать с внутренней. Недавно я здесь отметил, что меня назвали — ах, ошибочно, конечно! — фашистом. И вот сейчас, когда я случайно забрел в незнакомую мне часть Тандиля, в barrio[146] Ривадавья, мне в глаза бросились намалеванные мелом на стене, на камнях, надписи «LOOR Y GLORIA A LOS MARTIRES DE NURENBERG» («Слава мученикам Нюренберга»).

Гитлеровец в Тандиле? И такой фанатичный? После стольких лет? И где же этот фанатизм? — В Тандиле — почему здесь?.. Это снова, вероятно, одно из тех тандильских затемнений, помрачений, глупых по сути своей… которые невозможно логически объяснить… но (имея ввиду тот «фашизм», которым меня угостили) выглядело так, как будто это намекало на меня… Намек? Я давно знаю, что много что намекает на меня, много…

А кроме того, этот Гитлер свалился на мою голову, когда хам мне опостылел, когда я, выблеванный хамом, сам хамом блевал.


Пятница

Гитлера разбили в пух и прах, а вдогонку (опасаясь, как бы он не воскрес) post mortem загримировали под дьявольскую посредственность, крикливого сержанта — адского мегаломана. Испоганили ему легенду. И сделали это со страху. Но страх тоже бывает преклонением. Я бы скорее выступал за то, чтобы не бояться Гитлера — он рос на чужом страхе, как бы и на вашем страхе не вырос.

Что порождает в этом герое (а почему бы и не назвать его героем?), так это необычайная смелость в достижении предела, конца, максимума. Он считал, что выигрывает тот, кто меньше боится, что секрет могущества состоит в том, чтобы продвинуться на шаг дальше, на тот самый, на тот единственный шаг, который другие уже не в силах сделать, что того, кто пугает смелостью, выдержать невозможно, а потому он — сокрушителен — и этот принцип он применял как к отдельным людям, так и к целым народам. Его тактика на этом и основывалась: продвинуться на шаг дальше в жестокости, цинизме, лжи, хитрости, смелости, на тот единственный, но ошеломляющий шаг, уводящий от нормы, фантастический, невозможный, неприемлемый… выдержать там, где другие в испуге кричат: пас! Потому-то он и втянул немецкий народ в жестокость, и в жестокость втянул Европу, что желал наижесточайшей жизнью решительно проверить способность жить.

Он не стал бы героем, если бы не был трусом. Его самое большое насилие — это насилие над самим собой в тот момент, когда он представлял себя как Могущество, делая невозможным проявление слабости, отрезая себе пути к отступлению. Самым большим его отвержением был отказ от других возможностей существования. Интересный вопрос: как он выскочил в боги немецкого народа? Следует допустить, что поначалу он «связался» с несколькими немцами — «связался», то есть, подсунул им себя в качестве вожака-фюрера — и это совершила его личная незаурядность, поскольку в таком масштабе, в группе нескольких людей, личные качества еще что-то значат. И вот в этой первой фазе прогресса, когда связь была еще слабой, Гитлер должен был неустанно ссылаться на аргументы, убеждать, уговаривать, бороться с помощью идеи — поскольку он имел дело с людьми, добровольно ему подчинявшимися. Но все это пока еще было слишком человеческим и обычным, для Гитлера и его подчиненных всегда существовала возможность отступить, каждый из них мог порвать с движением, выбрать что-то другое, связаться с другими по-другому. Здесь, однако, медленно начинает действовать почти неуловимый фактор, а именно — количество: постепенно растущее количество людей. По мере количественного роста группа начинала входить в другое измерение, практически недоступное отдельному человеку. Слишком тяжелая, слишком пассивная, она начинала жить своей собственной жизнью. Возможно, каждый из ее членов лишь немного доверял фюреру, однако эта малость, умноженная на количество, становилась грозным багажом веры. И вот, в один прекрасный момент, каждый из них почувствовал, может не без опасений, что и не знает больше, что могут с ним сделать другие (которых стало слишком много, с которыми он не знаком), если бы ему пришло в голову сказать «пас» и дать драпака. В этот момент, когда он это осознал, за ним захлопнулись двери…

Однако этого Гитлеру было мало. Он, усиленный этим количеством людей, уже вырос — но ни в себе, ни в своих людях уверен не был. Не было гарантии, что его природа частного, обычного человека вдруг не вылезет наружу, — он пока еще не полностью потерял возможность управлять собственной судьбой и был в состоянии сказать «нет» собственному величию. Тут и возникла необходимость перенесения всего в более высокие и недоступные индивидууму сферы. Чтобы это доказать, Гитлер должен был действовать не своей собственной энергией, а такой, которую ему передавала масса — т. е. силой, превышавшей его собственные силы. Так и было. С помощью своих подчиненных и почитателей, используя те напряжения, которые возникали между ним и остальными, выжимая из них максимальную смелость, чтобы самому стать еще смелее и стимулировать к еще большей смелости, Гитлер приводит всю свою группу в состояние кипения, делает из нее коллектив, делает ее страшной, превосходящей понимание каждого из ее членов. Все, не исключая вожака-фюрера, в испуге. Группа выходит в сверхъестественное измерение. Составляющие ее люди теряют власть над собой. Теперь уже никто не может отступить, потому что находится не в «человеческом» измерении, а в «межчеловеческом», то есть в «сверхчеловеческом». Заметьте, что все это очень похоже на театр… на представление… Гитлер представлял себя более смелым, чем он был на самом деле, для того, чтобы заставить других соединиться в этой игре, — но игра вызвала к жизни реальные процессы и создала факты. Народные массы, естественно, не улавливают этой мистификации, они судят о Гитлере по его поступкам — и вот многомиллионный народ отступает в страхе перед сокрушительной волей вождя. Вождь становится великим. Странное это величие. Это усиление до невероятных размеров, бесконечно поразительное — когда слово, поступок, улыбка, гнев переходят нормальные возможности человека, раздаваясь подобно грому, топча другие существа, в принципе такие же и не менее важные… Но самая удивительная черта этого роста мощи состоит в том, что происходит этот рост от внешней стороны — у Гитлера все вырастает в руках, но сам он продолжает оставаться таким, каким и был, обычным, со всеми своими слабостями; это как карлик, объявляющий себя Голиафом, это обычный человек, который снаружи — Бог, это мягкая человеческая ладонь, ударяющая как топор. И тогда Гитлер оказывается в когтях этого Великого Гитлера — не потому что в нем не осталось обычных человеческих чувств или мыслей, индивидуального ума, а потому что они — слишком мелки и слабы и ничего не могут противопоставить Великану, который охватывает его снаружи.

Заметим также, что с той минуты, когда процесс вошел в сверхчеловеческую сферу, идея больше не нужна. Она была необходимой вначале, когда следовало убеждать, собирать сторонников — а теперь она почти не нужна, ибо человек как таковой не слишком много может сказать в новом, сверхчеловеческом измерении. Люди нагромоздились. Возникли напряжения. Появилась форма, имеющая собственные законы и собственную логику. Идея служит лишь видимостью; это фасад, за которым происходит связывание, околдовывание человека человеком: сначала оно происходит, и лишь потом задается вопросом о смысле…


Суббота

Прощай, Тандиль! Уезжаю. Уже собран чемодан. Я вываливаю на бумагу мой кризис демократического мышления и универсального чувствования, потому что не на меня одного — знайте — не на меня одного, если не сейчас, то через десять лет нападает желание иметь ограниченный мир и ограниченного Бога. Пророчество: демократия, всеобщность, равенство не будут в состоянии удовлетворить вас. В вас все сильнее будет разгораться жажда двойственности — двойственного мира — двойственного мышления — двойственной мифологии, — в будущем мы будем присягать одновременно разным системам, и магический мир найдет свое место рядом с миром рациональным.

[29]

Воскресенье

Болит

О

Я бол

Ничего не хо…


Понедельник

Падаю на кровать — отдыхаю — чаще всего с «Набросками пером» Анджея Бобковского. Два толстых тома. Дневник. Подзаголовок: Франция, 1940–1944.

Страстно отдаюсь чтению дневников, меня затягивает водоворот чужой жизни, пусть приукрашенной или даже оболганной — но так или иначе, это бульон со вкусом действительности, и мне приятно знать, что, например, 3 мая 1942 года Бобковский учил жену ездить на велосипеде в Винсенском лесу. А я? Что я делал в тот день? Увидите, или скорее не увидите: через 200 или 1000 лет возникнет новое знание, устанавливающее зависимость во времени между отдельными людьми, и тогда будет известно, что то, что происходит у одного, не без связи с тем, что у другого уже произошло… и эта синхронизация экзистенции откроет нам перспективы… но довольно… Записки Бобковского касаются двух моих интересов — Франции и Польши, — и это главная причина, из-за которой я изучаю их. Писать по живому следу и со страстью, хоть не обошлось, допускаю, без некоторой ретуши задним числом. Жар этой критики приводит к тому, что эта критика немедленно вызывает критику этой критики… и т. д. — (смысл данного предложения сейчас станет яснее).

Отчизна… Как до нее добраться? Это практически запретная тема. Когда человек пишет о родине, у него сбивается стиль. Как писать, допустим, о Польше, не впадая в классическое «потому что это мы, поляки», не строя из себя европейца, не делая соответствующей мины, не унижаясь, не возвышаясь, без шутовства, без шаржа, без грызни, толкания и пинания… как вложить персты в собственную рану и удержаться при этом от гримас боли? Как щекотать эту ахиллесову пяту, не делая из себя паяца? Открываю в книге Бобковского, на протяжении 1940–1944 годов, те же самые проклевывающиеся чувства, которые и я изведал, когда у меня дозревал замысел «Транс-Атлантика», — он тоже плюется, бунтует, ругается… Но во мне, может, из-за более значительной дистанции в смысле географии, а может, из-за большей духовной дистанции (одно дело художественное произведение, и другое дневник) этот антипольский процесс был заморожен, я о Польше писал свободно, как об одном из препятствий, затрудняющих мою жизнь, для меня Польша была и есть лишь одной из многих моих хлопот, ни на минуту я не забывал о второстепенности этой темы. Бобковский, помоложе, в своем дневнике, писанном по горячему следу, не столь холоден, как я, он отталкивает Польшу от себя, но, отталкивая, ранит себе руки в кровь. Я хочу освободиться! — кричит он. — Я не хочу гореть на этом алтаре, я хочу быть сам по себе… Но столь страстный крик как раз и говорит о том, что пуповина не была перерезана; его отрицание, наверное, лучше бы прозвучало, будучи произнесено тихим, самым обычным голосом, даже равнодушным, лишающим тему центрального значения. «Наброски» выиграли бы в плане стиля, если бы борьба с польским мифом была бы удалена из них.

Невероятная путаница в наших головах в связи с этим «универсализмом», который вошел у нас в моду. Например, господин Кисель. Для многих из нас универсализм равен неписанию о Польше и практически неписанию по-польски. Например, г-н Михал К. Павликовский. В его рецензии на книгу Юзефа Мацкевича «Контра» мы читаем:


«Я не побоюсь назвать Юзефа Мацкевича самым „непольским“ изо всех польских писателей. И впрямь: сценой и настроением „Дороги в никуда“ был кусочек прежней Литвы и, если не считать языка, так называемая „польскость“ не стала „камертоном“ романа. Сюжет „Карьериста“ был бы возможен в любой стране. Наконец, „Контра“ — произведение, по прочтении которого иностранный читатель не догадается, что автор поляк».


После чего г-н Павликовский делает вывод, что я — писатель «очень польский», а Мацкевич — из-за вышеперечисленных особенностей своих — писатель «общечеловеческий».

Но почему же, г-н Павликовский? Что общего имеет общечеловечность писателя с его тематикой?

Мацкевич — совершенно ясно — всем своим нутром, до мозга костей — писатель польских кресов[147]… но это — ясное дело — ничуть не мешает его «общечеловечности». Потому что одно с другим не имеет ничего общего.

Самые общечеловеческие французские или итальянские писатели были одновременно наиболее французскими и итальянскими писателями, поскольку искусство (как о том давно и хорошо известно) является превознесением частной, отдельной, местной, даже захолустной конкретности до космических высот…

Самые всемирные мелодии Шопена очень даже польские, поскольку искусство (смешно напоминать об этом) — это выявление типичного, всеобщего и вечного в том, что конкретно, индивидуально, преходяще.

Ей-богу, смешно, что Яцек Бохеньский (вслед за г-ном Киселем) удивляется, что у меня в «Транс-Атлантике» «нездоровый любовный роман и основательное безумствование» с моим польским прошлым. А с каким прикажете? С китайским?

Вернемся, однако, к Бобковскому. Многое можно было бы сказать о том, как в его дневнике вырабатывается новый стиль Освобожденного поляка… и не без мучительных метаний… когда Бобковский, живой ум, к тому же талант, с ужасом замечает, что, выкарабкиваясь руками и ногами из Польши, попадает в новый шаблон, на сей раз в антинациональный… и ищет какое-то средство против этих правил хорошего тона польскости à rebours[148]… а эта новая форма снова требует корректировки. В произведении искусства это, возможно, стало бы шоком. А в дневнике? Здесь мы хотим иметь дело с живой жизнью и с автором, пусть даже несовершенным, но на высшем градусе его кипения. Взглянем на дату. Кто в те годы — 1940-й-1944-й — не был в состоянии кипения?

Но отнюдь не Польша представляет основной интерес в его дневнике, а Франция.

Франция, которая за многие века превратилась в международный комплекс. Вплоть до того, что так и просится подвергнуть ее психоанализу. Отдельные люди оглуплены Францией, целые народы очарованы Францией, Франция перешла в разряд мифов, Париж — сказка! В Америке я то и дело сталкиваюсь с этим полуобморочным, ах, Париж, ах, Париж! На нашем дворе тоже стоит этот алтарь, перед которым проходят молебственные бдения, пляски, прыжки, телодвижения — так что я уж опущу эту шикарную французскость из вторых рук, эту неутомимую имитацию, практикуемую всякими там господами саковскими, которая на деле оказывается неутомимым отвешиванием земных поклонов мифу. Этим действом культурно пришиблены не только бывшие работники МИДа, преклонение насквозь пропитало высшие слои общества, и даже проживающий в Париже польский интеллигент Бобковский не сумел уберечься от этой магии. Тем не менее его свидетельства имеют некий «исторический» вес: он зафиксировал появление воли расправиться с мифом, и так же яростно, как он бьет по Польше, бросается он и на Францию, и молодой бунтарь собственными руками наносит удары по собственной мечте. Здесь наш разговор с Францией начинается уже с других позиций и, хоть автор не достигает пока полной суверенности, его тон становится значительно более острым и более деловым, появляется некий акцент, который трудно определить, но который выдает, что любовный роман закончен навсегда и остается лишь подвести итоги. Этот тон и этот акцент тем ценнее для меня, что я нахожу его в записках, касающихся повседневности и самых обычных событий.


Воскресенье

По возвращении из Тандиля я обнаружил на столе роман «Заговор», присланный мне из Польши автором, г-ном Стефаном Киселевским («Киселем») с примирительной надписью:


«Господину В. Г., „типу“, который притворился, что не понял моего о нем фельетона, постоянно восторженно-критический читатель — Кисель, Краков 18.XII.<19>57».


Я ответил:


«Уважаемый Пан,

прошу прощения, что до сих пор не поблагодарил за „Заговор“ с дарственной надписью, но почти полгода я находился за пределами Буэнос-Айреса.

Прекрасно — надпись мила — но почему Вы пишете обо мне в газете эти глупости? Я говорю „глупости“ не для того, чтобы обидеть Вас, а потому что в этом Вы оказываетесь ниже своего уровня. Ваш первый фельетон содержал нонсенсы, которые я мог объяснить себе только незнанием темы — что Вы забыли о „Фердыдурке“, а „Дневник“ Вам известен по какому-то фрагменту, напечатанному в „Культуре“. Вторая статья демонстрирует большую осведомленность, но Вы тем не менее всё еще настаиваете на своем тезисе, таком по-детски упрощенном и так не соответствующем моей личности, типу, реальности.

Вы думаете, что я могу одновременно быть авангардом и анахронизмом, умом и глупостью, новаторством и традицией — что я могу писать глубокие книги и в то же время предаваться такой пошлой банальности, которую Вы мне приписываете? Нет, так не бывает. Вы слишком мелко взглянули на мое противостояние с Польшей, как будто это газета говорит, а не искусство. Вы не поняли генезиса этого противостояния, его связей со всей совокупностью моего искусства и моего мировоззрения.

Мне это не мешает, даже напротив — помогает, потому что чем больше Вы меня сужаете, сдавливаете, тем сильнее я взорвусь, а полемика с Вами будет полемикой со скудостью и поверхностностью современного польского мышления (католическая ветвь). Но я удивляюсь, что в этой роли, роли запевалы, выступаете Вы. Это не для Вас. Вы достойны более счастливой судьбы. Пишу это со всей душевной расположенностью к Вам, поскольку „в личном плане“ мы ведь не враги. Не обижайтесь на меня за это письмо…»


Пятница

Тырманд! Талант! Это как варшавская босая девка в глазах подростка, как жирная варшавская кухарка в глазах гимназиста, как пьяная б… в глазах уличного сорванца! Грязь и дешевка — но востребованное и захватывающее! Есть в этой саге какой-то sex-appeal, на 300 процентов варшавский, тот же самый, что некогда таился по подворотням на Хожей или Желязной, но тогда он только таился, а теперь он взорвался!

Детективно-любовный роман с оттенком желтизны? Ну да, даже хуже: любовный роман с развороченной панельной мостовой, из руин и оврагов. И тем не менее все у него блестит, фонтанирует, звучит, поет… Над развалинами города встает романтическая луна, и мордобои, заполняющие все норы, ямы, закоулки, предстают — представьте себе! — в поэтическом свете. Тырманд — совершеннейшее продолжение нашей романтической поэзии, он воспринял ее высокопарность, он пишет ее продолжение, но уже в меру новой, пролетарской истории. Все у него принижено до уровня проходимца, альфонса, жулика и т. д., но дух тот же самый. А также и тело. Грешное польское тело со всеми его хотелками!

Повесть, само собой, — вранье от «а» до «я», для удовольствия читателя и для удовольствия автора. Но какое настоящее и польское это вранье в стиле фантазии, видения, в сантиментах и в темпераменте. Знаете ли вы, что такое эта книга? Просто водка! Та самая водяра, которая и до войны давала возможность как-то смириться с жизнью в Польше… разве только до войны ее пили из рюмок, а сегодня из горла. Но в ней есть эта дурманящая «фантазия», без которой избыток обломов и нужды невозможно проглотить.

Перелистывая Тырманда, я будто шел по довоенным улицам, по Кручей, Хожей, а может, и Желязной, по пути нашей мордобойной истории. И уже тогда я знал, что Тырманд неизбежен! Что он должен взойти словно месяц, романтично… и взорваться! Именно так! Именно такая хулиганская, из развалин, из закоулков мордобойная и пьяная лунность! Вспоминаю отрывок из письма X., недавно полученного из Штатов: «Боже, эта Польша — это смурной сон сумасшедшего! Это мрачность, духота, неуверенность и скука…» И дальше: «Меня так смешит новая Польша, ибо, честное слово, более всего привязаны мы к саксонской эпохе, оставившей в нас самый глубокий след. Народ у нас темный, эндецкий[149], задиристый, хамский, ленивый, кичливый и неуравновешенный, „жиденький“ и „умильный“, и ко всему этому привит кремлевский коммунизм. Вот у них теперь и идет дым из одурманенных голов!»


Воскресенье

Мало что могу сказать относительно победы Артура Фрондизи, который стал президентом Аргентины, зато хочу написать, что не перестану удивляться самому акту выборов. Тот день, в который голос неграмотного значит столько же, сколько и голос профессора, голос глупца — столько же, сколько и голос мудреца, голос слуги — столько же, сколько и голос магната, голос разбойника — столько же, сколько и голос человека добродетельного, — для меня самый сумасшедший день. Я не понимаю, как этот фантастический акт может определять на несколько последующих лет нечто столь важное, как руководство страной. На какую же сказку опирается власть! Каким образом эта фантастика пяти признаков[150] может составлять основу жизни общества?


Понедельник

Был у М. в больнице: уже месяц умирает, и, как говорят врачи, умирать ему еще пару недель. Он лежал без движения, голова на подушке, по кусочкам пожираемый смертью, день ото дня все мертвее. Мучается? Сильно мучается?

В палате было несколько живых, с позволения сказать, свидетелей: они наблюдали все это с озабоченным выражением лица, не зная, что предпринять, отделенные от нашего мученика пониманием, что ничего не поделаешь и что остается только ждать, пока тот отбросит копыта. «Человек живет в одиночку, в одиночку и умирает», — мысль Паскаля. Не совсем так. Живет-то человек в коллективе, где один другому помогает, а вот как смерть постучится, тогда только человек и замечает, что он один… один на один со смертью… как тот подыхающий зверь, от которого стая уходит в зимнюю ночь. Почему человеческая смерть до сих пор так похожа на смерть зверя? Почему наши агонии так одиноки и так примитивны? Почему мы не сумели цивилизовать смерть?

Подумать только, что сей наводящий ужас предмет, агония, все рыщет среди нас, такая же дикая, какой она была в первые дни творения. Ничего не удалось сделать с ней за тысячелетия, никто не посмел коснуться этого дикого табу! Мы смотрим телевизоры и кутаемся в одеяла с электроподогревом, а умираем все так же дико. Бывает, правда, робким уколом повышенной дозы морфина врач уменьшит муки, но эта сама себя стыдящаяся процедура слишком мелка по сравнению с неохватной громадой умирания. Я все хлопочу о том, чтобы были устроены Дома Смерти, где каждый имел бы в своем распоряжении современные средства легкого ухода из жизни. Где можно было бы тихо и спокойно умереть, не бросаясь под поезд и не вешаясь на дверной ручке. Где человек, изнуренный жизнью, уничтоженный, конченый, мог бы отдать себя в дружеские руки специалиста, дающего гарантию ухода из жизни без пытки и унижения.

Почему нет — спрашиваю я, — почему нет? Кто вам запрещает цивилизовать смерть? Религия? Ох уж эта религия… сегодня запрещающая самоубийство, вчера еще не менее громогласно запрещавшая анестетики… а позавчера благословлявшая работорговлю, клеймившая Коперника и Галилея… Сначала Костел мечет громы и молнии обвинений, а потом тихонечко, деликатненько так отступает… Где же гарантия, что через пару десятков лет сегодняшнее осуждение самоубийцы не смягчится и не сойдет незаметно на нет? А пока что мы вынуждены умирать, как собаки, — в судорогах и хрипах, — нам остается терпеливо ждать, прокладывая этот долгий путь миллионами жутких смертей, о которых потом пишут в некрологах («после долгой и продолжительной болезни…»). Ну уж нет, счет за эти «интерпретации» священных текстов стал так высок и так кровав, что лучше Костелу отказаться от схоластики, слишком своевольно вторгающейся в жизнь. В конце концов, если верующие католики хотят умирать тяжело — это их дело. Но почему вы, атеисты, или те, кто слабо связан с Костелом, не решаетесь на такое простое мероприятие, как организация своей смерти? Вам-то что мешает? Вы сделали все для того, чтобы без труда передвигаться с одного места на другое, когда вы меняете место жительства, но когда речь идет об уходе в мир иной, вы хотите, чтобы все это происходило по-старому, вековечным методом подыхания.


Как же сумрачна эта ваша немощь! Подумать только, ведь каждый из вас прекрасно знает: никто из его родных и близких не избежит умирания, разве что встретит небывалое счастье скоропостижной и неожиданной смерти; каждый постепенно сойдет на нет, причем так, что облик его порой будет неузнаваем, — и, зная это, зная, что участи сей не избежать, вы пальцем не шевельнете, чтобы уменьшить страдания. Чего вы боитесь? Что слишком много людей убежит, если чуток приоткрыть форточку? Позвольте тем, кто выбрал смерть, умереть. Никого не принуждайте к жизни неудобством умирания — это слишком подло.

Шантаж, содержащийся в искусственном затруднении ухода из жизни, — свинство, нарушающее самую ценную из человеческих свобод. Ибо самая большая из моих свобод состоит в том, что в любой момент я могу задать себе гамлетовский вопрос: «Быть или не быть?» — и свободно ответить на него. Эта жизнь, к которой я был приговорен, может растоптать меня и унизить с жестокостью дикой бестии, но мне по природе присуща одна прекрасная возможность: самому лишить себя жизни. Если захочу, то могу и не жить. Я не просился в этот мир. По крайней мере, у меня остается право уйти… и это — основа моей свободы и достоинства (ибо жить достойно — это жить добровольно). Фундаментальное человеческое право, право на смерть, — из числа тех прав, которые должны быть закреплены в конституции, — подверглось незаметной и постепенной конфискации: на всякий случай вы сделали так, чтобы стало как можно трудней… и как можно страшней… чтобы было труднее и страшнее, чем должно быть при современном уровне технического развития. Это выражает не столько ваше слепое, доведенное до животных масштабов одобрение жизни, сколько демонстрирует вашу чудовищную толстокожесть, когда речь идет о боли, которой вам пока еще не довелось испытать, об агонии, которая пока еще не стала вашей, вашу легкомысленную глупость, с которой вы относитесь к умиранию, пока оно не стало вашим, к чужому умиранию. Все эти соображения и соображеньица — догматические, националистические, житейские, — вся эта теория, вся практика распускаются павлиньим хвостом… вдали от смерти. В такой дали, что дальше некуда.


Пятница

Мои источники бьют в саду, у ворот которого стоит ангел с огненным мечом. Я не могу туда войти. Никогда туда не попаду. Я обречен на вечное кружение вокруг места, где в святости пребывает самое истинное из моих очарований.

Мне нельзя, потому что… эти источники бьют стыдом, словно фонтаны! Но есть и внутренний императив: подойди как можно ближе к источникам стыда своего! Я должен призвать к действию весь разум, все сознание. Дисциплину, все элементы формы и стиля, всю технику, на какую я только способен, чтобы приблизиться к таинственным вратам этого сада, за которыми цветет мой стыд. Что же в таком случае представляет моя зрелость, как не вспомогательное средство, второстепенный вопрос?

Вечно одно и то же! Надевать великолепное пальто, чтобы иметь возможность зайти в портовый кабак! Прибегать к мудрости, зрелости, добродетели, чтобы приблизиться к чему-то совершенно противоположному!


Воскресенье

Не выношу Бальзака. Его произведений, его самого. Все у него такое, как я не люблю, не хочу, не могу вынести! Слишком уж противоречит самому себе и как-то так мерзко, глупо противоречит! Вроде умный, а такой болван! Вроде художник — а сколько в нем дурновкусия от самой невкусной из эпох. Толстяк, но покоритель, донжуан, отвратительный бабник. Человек выдающийся, а такая мещанская вульгарность и такая наглость парвеню! Реалист в худшем смысле романтический мечтатель… Но меня, возможно, не должны ранить эти антиномии, ведь я знаю об их роли в жизни, в искусстве… да, но у Бальзака даже антиномия становится толстой, отвратительной, жирной и хуже хамской.

Не выношу его «Человеческой комедии». Подумать только, как самый хороший суп испортили, добавив в него ложечку прогорклого жира или немножко зубной пасты. Достаточно капли плохого, претенциозного, мелодраматичного Бальзака, чтобы сделать несъедобными его тома и всю его личность. Говорят, что он гений, что к гению надо быть снисходительным. Женщины, которые прикладывались к его гениальным телесам, знают что-то об этой снисходительности, во всяком случае, для того, чтобы переспать с Гением, они должны были превозмочь в себе отвращение. Но я не уверен, оправдан ли такой расчет и соответствует ли он естеству. В области личных отношений — а таковы наши отношения с художниками — мелочь имеет порой не меньшее значение, чем заслуженные монолиты памятников. Легче возненавидеть кого-нибудь за ковыряние в носу, чем полюбить за создание симфонии. Потому что деталь характеризует и определяет личность в ее повседневном измерении.


Понедельник

4 февраля сего (58-го) года окончил «Порнографию». Пока что я так это назвал. Не обещаю, что заглавие сохранится. С изданием не спешу. В последнее время в печати появилось слишком много моих книг.

Одна из самых насущных потребностей во время написания этой довольно порнографической местами «Порнографии» — пропустить мир через молодость, перевести его на язык молодости, т. е. на язык привлекательности… Смягчить его молодостью… Приправить молодостью — чтобы он поддался насилию.

Подсказавшая мне это интуиция, видимо, содержит в себе убежденность, что Мужчина бессилен по отношению к миру… будучи только силой и не будучи красотой… а потому, для обладания действительностью, силу сначала следует пропустить через существо, способное нравиться… т. е. способное отдаваться… через существо более низкое, более слабое. Здесь на выбор — женщина или молодость. Но женщину я отбрасываю из-за ребенка; потому что, иначе говоря, ее функция очень уж специфична. Возникают ужасные формулы: зрелость для молодости, молодость для зрелости.

Что же это такое? Что я написал? Не так быстро выяснится, стоит ли чего тот акцент, который я делаю на Духе Молодости и его Проблемах… и чего стоит.

[30]

Воскресенье, Сантьяго-дель-Эстеро

Вчера поздно вечером я добрался до Сантьяго, добрался после многочасовой гонки и тряски — сначала через зеленые низменности Параны, потом напрямик через всю провинцию Санта-Фе, пока наконец (после многих, многих километров, отмеченных быстро убегавшими столбами там, где поезд мчится неподалеку от загадочного озера Мар-Чикита в северной Кордове), итак, пока наконец не открылось пустынное пространство, поросшее карликовыми деревцами, — большое белое пятно на карте, расползшееся на десятки тысяч квадратных километров и означающее, что здесь между далеко отстоящими друг от друга поселениями нет ни единой живой души. Поезд мчится. За окнами вагона, плотно закрытыми от всепроникающего песка, не видно ничего, кроме тощей травы и этих растущих прямо из песка жалких деревьев. Уже ночь, но и сейчас, стоит мне ладонью закрыться от бликов на стекле, все так же мелькают убегающие деревья. Сколько же еще часов ехать и по каким просторам? Не знаю. Я заснул.

Наконец — Сантьяго.

Один из старейших городов Аргентины. Основан Франциско Агирре якобы 23 декабря 1553 года. Начала здешней истории мистичны, далеки и фантастичны, даже безумны — почти как сон. В начале XVI века в населявшие эту землю кроткие индейские племена (а назывались они хурис, люлес, вилелас, гайкурес, санавиронес) ворвался ослепленный мечтами о золоте и драгоценных камнях испанский завоеватель, чья голова кипела от легенд. Маньяки и насильники, злодеи и герои безумно смело нырнули в неизведанное пространство, не ставившее преград фантазии. Четырнадцать солдат, одурманенных байками о городах-сокровищах, отделились от экспедиции Себастьяна Кабота в форте Санкти-Спиритус и первыми оказались где-то в здешних местах, открыв заодно соседнюю провинцию Тукуман, которую сегодня называют «аргентинским садом». Они искали мифический клад, какие-то «дворцовые сокровища». Потом были Диего де Рохас в 1542 году, Франсиско де Мендоса, отправившийся к сказочным городам, которые звались Трапаланда, Юнгуло, Лефаль, за ним — капитан Николас де Эредиа, капитан Франсиско де Вильягра и еще десяток других. Впрочем, это относительно недавнее прошлое уже праистория, смутные начала, растворенные в запутанной, непонятной или неизвестной географии, в скоплении кочевых племен на громадном, холодном и безграничном пространстве, по которому носилась фантазия покорителей, мрачная, упрямая, ожесточенная… и оторванная от Испании, отделенная от нее водной громадой, словно на другой планете, в одиночку, хоть и на коне, который для местного населения был созданьем неизвестным и страшным.

Комнатушка в отеле «Савой» досталась мне скверная, без окна, с дверью в коридор — даже днем надо жечь свет. Я умылся в «персональной ванной комнате», которая изо всех удобств имела только кран и душ. Ужин вполне приличный: прекрасная курица под соусом и графин густого красного вина.


Понедельник

И вот что еще хочу добавить: позавчера, до того как лечь спать, со мной произошло что-то… что-то столь туманно-неясное… столь непонятное, что я просто потрясен…

После ужина в гостинице я вышел на площадь. Сел на лавку в гуще деревьев и кустов, а над головой — раскидистые веера пальм, слегка ошарашенный (ведь я все еще пребывал во влажной зиме Буэнос-Айреса, ведь меня продолжал согревать мой теплый пиджак!) легкостью наряда жаркой звездной ночи, ее смехом, ее обнаженными плечами. Перемена ощутимая: там было строго и холодно, а здесь — чувственно и, казалось, легкомысленно… будто я резко погрузился в Юг (здесь он называется «Север», потому как в южном полушарии).

Площадь, словно карусель, кружила веселой субботней толпой, из которой в меня стреляли огромные глаза… черные, воронова крыла волосы… заливистый смех… танцевальная легкость ног и рук… веселые, свободные и добродушные голоса… Но что это? Что это? Площадь заблестела белозубыми улыбками какой-то далекой-далекой молодежи… словно я не здесь, а где-то в другом месте… моя отстраненность (потому что я все еще продолжаю видеть толпы на Корриентес и слышать гудки автомобилей) отстраняла их от меня, хоть они были тут же, передо мною. Разве что меня здесь все еще не было. А я смотрел на все это так, будто права на то не имел, будто подглядывал…

Тишина звенит в ушах. Немыслимая тишь далеких мест — как в фильме прошлых лет, все звуки немы: ничего не слышно. Звук замер на пороге материализации…

И в этой вот тиши безмолвное напряжение шествия по площади растет и выливается в телесное великолепие, в ошеломляющую игру очей и уст, рук и ног, а танцующая змея переливается красотами, каких до сей поры не видывал я в Аргентине, и, потрясенный, я спрашиваю себя: откуда все это взялось здесь, в Сантьяго?

Но тут же обнаруживаю, что ничего этого нет, что во всем доминирует привкус неприсутствия, что я словно подкошен каким-то небытием и безнадежно потерян в неосуществленности…


Воскресенье

Красота! Ты взойдешь там, где тебя посеют! И будешь такой, какой тебя посеют! (Не верьте в красоты Сантьяго. Это неправда. Я все это выдумал!)


Понедельник

Солнце, слепящее и разноцветное, словно просочилось через витраж; кажется, что это оно насыщает красками предметы. Блеск и тень. Назойливая голубизна неба. Отягощенные огромными золотистыми пампельмусами, деревья усыпаны красным и желтым цветом… Народ ходит без пиджаков.

По улице, с одной стороны черной от тени, а с другой — белой от солнечного света, направился я к мадемуазель Каналь Фейху, сестре писателя, живущего в Буэнос-Айресе. Пожилая дама, переполненная (видно с первого взгляда) тем недоверием, с каким домохозяйки относятся к ресторанным блюдам, которые «неизвестно из чего приготовлены», и к скитальцам, которые тоже «неизвестно с чего живут». Однако мою просьбу посодействовать контакту с местными литераторами восприняла очень любезно. «Сото по![151] — сказала она быстро и четко. — Их здесь несколько, даже журнал издают, сейчас я позвоню… Мой брат всякий раз, как бывает здесь, посещает их».

На обратном пути я старался перепроверить мои впечатления прошлой ночи. Они были экзальтированными! Мне все это причудилось… Конечно, и здесь заметна та «красота», которой хватает в Аргентине, здесь ее так много, может, даже больше, чем где бы то ни было… есть также какая-то индейская специфика, некий колорит, с которым я до сих пор не сталкивался… но чтобы так чувственно… хотя какая это чувственность! К тому же извечная проблема контакта с новым городом и новые знакомства заняли меня целиком и вытащили из состояния экстаза.


Вторник

Пополудни в кафе «Идеал» рандеву с Сантучо (один из литераторов и редактор журнала «Дименсьон»).

Пахнет Востоком. Пронырливые карапузы то и дело суют тебе под нос лотерейные билеты. Потом старик с семьюдесятью тысячами морщин делает то же самое — тычет тебе под нос те же самые билеты, будто ребенок. Старуха, чудно одетая на индейский манер, входит и сует тебе под нос билеты. Какой-то ребенок хватает тебя за ногу, предлагая почистить ботинки, а другой, с жутко взъерошенной индейской шевелюрой, предлагает тебе газету. Мягкая, жаркая, гибкая чудо-дева-гурия-одалиска ведет под руку слепого между столиками, кто-то сзади трогает тебя за плечи — нищий с плоским треугольным лицом. Не удивлюсь, если в это кафе забредут коза, мул, осел.

Официантов нет. Самообслуживание.

Возникла ситуация немного унизительная, которую мне, однако, трудно обойти молчанием.

Я сидел с Сантучо, коренастым человеком, с упрямым смуглым лицом, человеком страстным, устремленным в прошлое, уходившим туда корнями: он без умолку разглагольствовал… об индейской подоплеке этих мест. Кто мы такие? Не знаем. Мы не знаем себя. Мы не европейцы. Европейская мысль, европейский дух — нечто чуждое, напавшее на нас, как когда-то испанцы; наша беда в том, что у нас культура этого вашего «западного мира», которой нас пропитали, как краской, и сегодня мы вынуждены пользоваться мыслью Европы, языком Европы из-за того, что мы утратили индейско-американские корни. Мы выхолощены, потому что даже о себе вынуждены думать по-европейски! Я слушал эти рассуждения, в чем-то подозрительные, посматривая на сидящих за два столика от нас «чанго»[152] с девушкой: они пили, он — вермут, она — лимонад. Они сидели спиной ко мне, и я мог гадать, как они выглядят, лишь по таким случайным признакам, как расположение тел, незримая игра рук и ног, эта труднопередаваемая внутренняя свобода гибких торсов. Сам не знаю почему (может, это был какой-то отдаленный отзвук моей «Порнографии», недавно законченного романа, или результат моей в этом городе возбужденности), но и немногого увиденного мне хватило, чтобы понять, как эти незримые лица, должно быть, красивы, даже прекрасны и, наверное, по-киношному элегантны, артистичны… мне на мгновение показалось, будто там, между ними, достигнут высший накал, вспышка красоты здешних мест, Сантьяго… который казался даже более реальным, чем физически ощутимые очертания этой пары, как она представлялась с моего места, при том, что вид их был сколь веселым, столь и изысканным.

В конце концов я не выдержал. Извинившись перед Сантучо (рассуждавшим о европейском империализме), я пошел будто бы выпить воды, но на самом деле заглянуть в глаза тайне, мучившей меня, заглянуть им в лица — я был уверен, что передо мной раскроется эта тайна, как видение с Олимпа, и в своем хитросплетении, и в божественной жеребячей легкости! Увы! Наш чанго орудовал во рту зубочисткой, что-то там говорил своей девушке, которая подъедала у орешки, поданные к его вермуту, и ничего больше — ничего — ничего, причем до такой степени ничего, что я, как подрубленный в своей влюбленности в них, чуть не упал!


Среда

Море детей и собак!

Никогда не видел такого количества собак — и таких добродушных! Здесь если собака и залает, то лишь в шутку.

Детвора дико растрепанна и задириста… никогда не видел детей, которые больше этих были бы что называется «как с картинки»… и таких великолепных! Передо мной два мальчугана: идут обнявшись и секретничают. Но как! Один мальчик показывает что-то пальчиком вытаращившей глазенки группке детей. Другой поет торжественную песнь палке, на которую водрузил конфетный фантик.

Вчера я видел в парке: четырехлетний карапуз навязал боксерский поединок девочке, которая о боксе и понятия не имела, но была поплотнее и покрупнее и молотила его почем зря. А несколько одетых в длинные рубашки малышей двух-трех лет, взявшись за ручонки, время от времени подскакивали и скандировали в ее честь: «Но-на! Ho-на! Но-на!»


Четверг

Странное повторение позавчерашней сцены с Сантучо — правда, в другом варианте.

Ресторан в отеле «Плаза». Сижу за столиком с доктором П. М., адвокатом, который здесь, в Сантьяго, представляет величие собранной в его библиотеке мудрости: с нами его barra, то есть группка приятелей по кафе: один врач, несколько торговцев… Я, исполненный лучших намерений, вступаю в разговор о политике, и тут… о!.. меня уже схватило… вон неподалеку сидит парочка как из сказки… и тонут один в другом, словно озеро в озере! Снова belleza![153] Но я должен за своим столиком поддерживать дискуссию, в супе которой плавают трюизмы южноамериканских националистов, приправленные ненавистью к Штатам и паническим страхом перед «происками империализма», да, к сожалению, я обязан что-нибудь ответить этому типу, хоть я всматриваюсь в творящуюся рядом красоту и прислушиваюсь к ней — я раб, смертельно влюбленный и страстный, я — художник… И снова спрашиваю себя: как это может быть, что такие прелести сиживают в этих ресторанах в шаге от… другой, говорливой Аргентины?.. «Мы всегда требовали нравственности в международных отношениях…», «Империализм янки, вступив в сговор с британским, пытается…», «Мы больше не колония!..» Все это вещает (не первый день) мой оппонент, я же не могу понять, не могу понять… «Почему Штаты дают займы Европе, а не нам?..»

«История Аргентины свидетельствует, что достоинство мы ставили превыше всего!..»

Ах, если бы кому-нибудь удалось вытравить из этого в сущности симпатичного народца всю его фразеологию! Какие же нытики эти буржуа, попивающие здесь вечерами вино, а в течение дня — мате! Если бы я сказал им, что по сравнению с другими народами они живут как у Христа за пазухой в этой своей прекрасной эстансии размером с пол-Европы и если бы я добавил, что им не только грех жаловаться, но что Аргентина — это эстансьеро среди других народов, что она — «олигарх», горделиво восседающий на своих прекрасных землях… Они бы смертельно оскорбились! Лучше воздержусь… А потому выкладываю им всё! Вот только зачем? Мне-то какое до этого дело?

Там, у другого столика, там — покорившая меня Аргентина: тихая, но несущая в себе великое искусство, а не та, что здесь, говорливая, праздная, политизированная. Почему я сижу не там, не с ними? Мое место там! У той девушки, подобной букету черно-белого трепета, у того юноши, похожего на Рудольфо Валентино!.. Belleza!

Что, собственно, происходит? А ничего. До такой степени ничего, что я до сих пор не могу понять, что и как от них долетело до меня… может, обрывок слова… интонация… блеск глаз… Короче, до меня вдруг кое-что дошло.

Вся эта belleza была точно такой же, как и все остальное! Как стол, стул, официант, тарелка, скатерть, как наша дискуссия, она ничем не отличалась от всего этого, была такой же — из этого же мира, из этой же материи.


Четверг

Красота? В Сантьяго? Откуда, черт побери, ей там взяться?


Четверг

Что может произойти с тобой, когда поезд увезет тебя в далекий… провинциальный… неизвестный… цветастый… городишко-городок?

Что может с тобой приключиться в не противящемся тебе городке… слишком добродушном… или слишком робком… слишком наивном?

Что может с тобой приключиться там, где ничто тебе не противостоит и ничто не в состоянии положить тебе предел?


Суббота

Сначала изложим факты.

Я сидел в парке на скамейке, рядом сидел чанго, видимо, из Эскуэла Индустриаль (Промышленного училища), и его старший товарищ.

— Если бы ты пошел к б…, — объяснял чанго спутнику, — они раскрутили бы тебя самое малое на полсотни. Так что и мне полагается столько же!

Как все это понимать? Я уже убедился, что в Сантьяго все может иметь двойной смысл — и крайней невинности, и крайней распущенности; и я не удивлюсь, если услышанные мной слова вдруг окажутся просто шуткой в разговоре школьников. Но не исключено и нечто более извращенное. Не исключена та самая архиизвращенность, в которой при том, что все сказанное — правда, слова тем не менее невинны… а в таком случае самая большая скандальность как раз и состояла бы в самой совершенной невинности. Этот пятнадцатилетний чанго был, по-видимому, из «приличной семьи», его глаза так и лучились здоровьем, добродушием и весельем, и говорил он не развратно, а с глубокой убежденностью человека, защищающего справедливость. Впрочем, он смеялся… ох уж этот здешний смех, хоть и не заливистый, но какой-то завлекающий…

Лицо худое, подвижное, колоритное, смешливое… Не поддаюсь ли я иллюзии несуществующего порока? Трудно хоть что-нибудь понять… здесь все вдруг становится дремучим лесом, по которому я блуждаю…

Вот девочка, совсем подросток, идет под ручку с солдатом 18-го пехотного полка.

Другой чангито через пять минут знакомства со мной стал рассказывать, как недавно умирал его отец, — и если он делал это (как могло показаться), дабы развлечь меня интересной историей, значит, он славный и приветливый мальчик… убеждаюсь в то же время, что он — чудовище…

Чудовище?

Прозрачный, многоцветный и ослепительный солнечный свет везде — в пятнах между деревьями, в световых струях и каскадах между стенами и кронами деревьев. Доброта Сантьяго. Добродушие. Спокойное, улыбчивое. Восемь детишек и три собаки под пальмой. Дамочки заняты покупками. Деревья, покрытые фиолетовыми или красными цветами, выглядывают из-за стеночек, а посреди проезжей части движется мотороллер. Эти добрые взгляды индейских глаз. Стада велосипедов. Солнце заходит. Улицы скрываются за далеким пейзажем темной зелени.

На скамейке сидит нинья[154]: точеный стан, лодыжка, мягкая переливающаяся волна волос… к тому же она как-то удивительно, но при этом прекрасно долговяза, откуда это в ней, из какого сочетания рас… ее ухажер лежит здесь же, на скамейке, голова — на ее коленях, смотрит в небо, на нем белая ветровка, и лицо прекрасно-молодое. Безгрешное. И даже если бы они совершили преступление на этой скамейке, оно оказалось бы в другом измерении. Слишком высок был тон их отношений, слишком напряжен, чтобы я смог уловить его. Тишина.


Воскресенье

Это еле слышное безумие, этот невинный грех, эти кроткие черные очи… Я льну к безумию, иду навстречу ему — я, в мои-то годы! Катастрофа! Но совсем другое дело, если не возраст причиной тому, что я льну к этому безумию… ожидая, что оно воскресит меня таким, каким я был, во всей моей творческой чувственности!

С распростертыми объятьями принял бы я тот грех, который стал бы для меня вдохновением, потому что искусство родом из греха!

Вот только… нет тут никакого греха… Я все, кажется, дал бы за то, чтобы поймать этот городок с поличным! Все напрасно. Солнце. Собаки. Ох уж это их проклятое тело…


Понедельник

Проклятое покладистое тело!

Может, оно досталось им в наследство от наготы племен, так легко подставлявших свои спины под кнут? Когда в разговоре с Сантучо я жаловался, что тело здесь «не поет» и что вообще ничто не хочет взметнуться, взлететь, он мне заметил:

— Это месть индейца.

— Какая еще месть?

— А вот такая. Сами видите, сколько всего индейского сидит внутри каждого из нас. Обитавшие здесь прежде племена хурисов и люлесов были обращены испанцами в рабов, слуг… Индеец был вынужден защищаться от превосходства господина, он жил одной лишь мыслью — не поддаться этому превосходству. Как он защищался? Высмеивая высокое, издеваясь над господами, он вырабатывал в себе способность посмеяться надо всем, что имело претензии возвыситься и господствовать, он требовал равенства, усреднения. В каждом взлете, в каждой искре видел он жажду власти… И вот результат. Теперь здесь НОРМОЙ стало такое отношение ко всему.

Но как он ошибается, этот упрямый коренастый князек из Сантьяго. Все, что творится здесь, все без греха, но и без насмешки, издевки, злобы, иронии. Шутки здесь добродушны, даже в самом тоне языка чувствуется доброта. Вот только… Загадкой Южной Америки останется то, что сердечность, доброта, простота становятся агрессивными и даже опасными! Я обнаружил, что, когда их добродушие невзначай достает меня откуда-то сбоку своим смехом или же на меня устремлены эти бездонные кроткие глаза раба, я начинаю чувствовать себя не в своей тарелке, будто столкнулся со скрытой угрозой.


Вторник

Ослы… Козы… Часто вспоминается Италия или южные Пиренеи, вообще Юг.

Отсюда мысль, что, может быть, в моем диалоге с Южной Америкой страхов северянина больше, чем чего-то иного. Этот шок от столкновения Севера с Югом, которое уже столько раз доставало меня в Европе, когда метафизика Севера ни с того ни с сего вдруг сваливалась в телесную конкретность Юга.

Неправда, неправда… и самое время выявить безумную чувственность Севера. Вот я, например… разве я — метафизика… разве я не соглашался на тело?

О! Я до смерти влюблен в тело! Оно для меня решает практически все. Никакой дух не компенсирует телесного убожества, и физически непритягательный человек для меня всегда будет представителем расы уродов, будь он хоть самим Сократом!.. Ах, как же сильна моя потребность в освящении телом! Человечество для меня делится на телесно привлекательных и телесно отвратительных, причем граница между этими категориями такая четкая, что не перестает меня поражать. И хотя я могу любить кого-то некрасивого (например, Сократа), я никогда не буду в состоянии влюбиться физиологически, то есть втянуть себя в круг очарования, без пары рук, божественно телесных, притягательных… обнимающих тебя…

А хотите от меня, северянина, еще одну исповедь? Моя метафизика существует для того, чтобы скатываться в тело… постоянно… практически безостановочно… как лавина… Дух? Скажу, что самая большая моя гордость как художника вовсе не пребывание в царстве Духа, а как раз то, что наперекор всему я не порвал с телом, и мне больше льстит то, что я чувственен, чем то, что имею отношение к Духу, и моя страстность, греховность, сумрачность мне ближе, дороже, чем мой свет. Еще? Еще перед вами исповедаться в том и в этом? Ладно, скажу вам, что самое большое художественное достижение моей жизни — вовсе не те несколько написанных мною книг, а то, что я не порвал с «беззаконной любовью». Ах! Быть художником значит быть влюбленным страстно, неизлечимо, смертельно, но также и — дико, беззаконно…

«И слово стало телом»… Кто в состоянии исчерпать всю содержащуюся в этом высказывании непристойность?


Вторник

Тело индейца — это больше, чем тело, или меньше? Больше ли телесности в их рабском теле? Рабство — ближе ли оно к любви вне закона? Вот те вопросы, которые ты, Сантьяго, топишь в птичьем гомоне.


Четверг

Зачем я приехал в Сантьяго?

Затем ли, чтобы убежать от влажной зимы Буэнос-Айреса, из-за скверного состояния моих бронхов?

А может быть, все-таки…

«Витольд Гомбрович направился в Сантьяго-дель-Эстеро, чтобы убежать от влажной зимы Буэнос-Айреса. Но тут неожиданно выяснилось, что здоровье было лишь предлогом, а истинная, тайная цель путешествия другая. Находясь под постоянной угрозой приближающейся старости, Гомбрович срочно пустился на поиски спасения и знал, что, если в течение ближайших нескольких лет он не сумеет вступить в контакт с молодостью, ничто его не спасет. А потому делом жизни и смерти стало найти какую-то новую, неизвестную доселе связь со свежестью начинающейся жизни… безумная идея, поскольку была продиктована крайней ситуацией, не предоставлявшей другого выбора. И действительно, в первый момент нашему путешественнику показалось, что здесь даже самый фантастический сон может сбыться, таким покорным и доброжелательным оказался Сантьяго… таким податливым… Впрочем, вскоре эта податливость показала зубы… даром что белые!»

[31]

Пятница, Сантьяго

(Приехав в Сантьяго, Витольд Гомбрович ощутил прилив волны запоздалого эротизма, возможно, того самого, из прошлых лет… но теперь приправленного миазмами города, по жилам которого течет индейская кровь, города легкой красоты и жаркого солнца. И вот эта волна, тем более скандальная, чем позже она накатывает, снова утащила его в пучины смехотворности и стыда! Однако его мастерство, как всегда в подобных случаях (ставших его специальностью, ибо художник всегда должен действовать на стыке стыда и смехотворности), снова засияло… именно тогда, когда он, вместо того, чтобы пассивно предаться безумию как простой пьяница, взял это безумие в руки и принялся придавать ему форму, чем превратил пьянство в драму. А это, в свою очередь, стало возможным благодаря заявлению, что, дескать, он, Гомбрович, эдакий доктор Фауст, прибыл в Сантьяго с целью сделать великое открытие, что он решил наконец отыскать способ состыковать пожилой возраст с молодостью, чтобы уходящее поколение могло на склоне лет зачерпнуть из молодежи то, что пока только пробивается в ней, еще раз прильнуть к истокам… и как знать, друзья мои, не в нашей ли власти найти тот волшебный ключ, что открыл бы нашему умиранию возможность вкусить напоследок новой жизни, соединиться с нарождением! Подумайте только, ведь сразу видно, что если и существует возможность спасения, то лишь в этом она и может состоять!

Заявление, думается, слегка лживое… ибо, между нами говоря, не с этой целью приехал он в Сантьяго и не эта фаустовская фанфаронада могла показаться чем-то реальным его трезвости, напрочь лишенней иллюзий. И тем не менее он без колебаний вознес до небес эту ложь и развернул ее над собой как знамя, исходя из такого вот расчета: прежде всего, эта ложь перестает быть ложью из-за ее наивной и обезоруживающей очевидности; во-вторых, хоть заявление и лживо, но оно содержит в себе нечто столь истинное и не противоречащее естеству, что труднее противиться этой мистификации, чем многим непреложньм истинам. Поэтому, возглашая: «Даешь молодость! К молодости! Добраться до нее, познать ее, смести возрастную преграду!» — он еще раз бросил в безумную атаку свои стареющие силы!)


Суббота

…голая спина под кнутом, курчавая черная голова, втянутая в плечи, скошенные глаза, уши ловят свист плетей… Вот тот яд, что отравляет меня в Сантьяго. Это у них в крови! Во взгляде. В улыбке.

Копья, мечи, шпоры, латы, плюмажи бородатых белых завоевателей, ворвавшиеся 300–400 лет тому назад в обнаженную безоружность этих самых хурисов, люлесов, вилеласов… А сто лет тому назад? Генерал Пас описывает в своих мемуарах, как в 40-х годах прошлого века губернатор приказал, чтобы каждый день резали по два индейца… их выбирали из кучи заключенных, гнивших в ямах… выводили на заклание… генералу часто приходилось видеть их глаза… Садизм и мазохизм всё еще мерцают в разноцветном воздухе, все еще танцуют на улицах — и этот чад отравляет меня. Вот оно — извращение Сантьяго!

Добавьте немного рабства к самому обычному из городов и получите… Впрочем, может, я ошибаюсь.


Воскресенье

Тандиль! Ах, Тандиль! Это наваждение! Сантьяго похож на Тандиль: то же каре площади, похожие улицы, та же кондитерская, та же церковь, тот же банк, разве что расставлены в другом порядке. Там, где в Тандиле был Banco de la Provincia, здесь отель «Палас». Я иду по привычке в банк, но упираюсь прямо в отель, словно я в Тандиле, который уже перестал быть Тандилем, а как назло стал изощренно запутанным, превратился в ловушку…

Тандиль, с его холодным океанским ветром, с его каменными амфитеатрами!..

Тандиль для автора «Порнографии» становится наваждением и бегством от назойливых и искусственных страхов Сантьяго.

Мои несовершеннолетние друзья из Тандиля! Вчера пришло письмо от Дипи. Трудно передать, как дышу я им… в Сантьяго!.. Привожу его здесь, чтобы дать вам представление о тоне моего общения с ними, об одном из тонов… и что его сообщение, что, мол, Гиже (он же Киломбо) te adora (обожает тебя), для меня ценно. Этот Дипи (он же Асно) в свои 16 лет уже автор романа (неизданного), пьесы (ее поставил театр в Ла-Плате) и нескольких рассказов.


«Труп!

Я был в Ла-Плате и разговаривал с режиссером моей пьесы. Я еще не сообщал тебе о ней. Это, как говорят, добротно выстроенный в театральном смысле фарс. Как литература, считаю, она слишком проста, слишком легка. Как театр, может быть, и приятна, но теперь я ощущаю, что она — не вполне… мне польстила бы ее постановка, но радости от нее я не испытываю.

Твое эпилептически-эллиптическое письмо скрутило всем нам головы винтом. Киломбо поклялся отомстить.

Гиже работает, одержимый „Фердыдурке“. Если у него выйдет гениально, тем лучше! Но боюсь, как бы ты его не переделал на свой лад, в Гомбровича. Ты знаешь, что Киломбо лихорадочно-страстный и что он обожает тебя. Он без остатка отдался твоему — ха-ха! — „гению“. Не пугайся этих кавычек, я считаю тебя гением, но ты знаешь мой цинизм, мою склонность сомневаться, отрицать, высмеивать… Вот и над тобой я тоже смеюсь (вспоминая твои шуточки в мой адрес), но это все равно как если бы я смеялся над самим собою. Помнишь, как мы неожиданно поняли друг друга в то мгновение минутной слабости, когда ты был подавлен арестом Гиже. А теперь не крути и не отступай! Что касается Гиже, то он уже и двигается по-польски, и думает по-польски, того гляди заговорит по-польски. Он на самом деле очень „артистичен“, может быть, даже больше, чем ты думаешь. Хочу поделить время на эпохи — „довитольдову“ и „поствитольдову“; впрочем, это преувеличение, хотя, признаюсь, что много почерпнул в этой „витольдовой“ эпохе. Твоя критика, трезвая, стихийная, напористая и чуток лживая (не волнуйся!), многому научила меня.

Напиши, я хочу знать, как там у тебя, ведь я до безобразия любопытный. Хоть и становлюсь все более рассудительным (пусть по-детски, но от детства пока не хочу отказываться), но все равно любопытствую, что происходит с твоей издыхающей жизнью. Да, я в себе и спрашиваю тебя, хоть это и покажется тебе странным… но дело в том, что разум подчиняет меня приличиям и заставляет спросить, как там у тебя… потому что если по-честному, то, сам понимаешь, это меня не слишком интересует, потому что хоть я и уважаю тебя, но не обожаю, я далек от обожания à la Гиже. Вижу, что этот кусок витиевато вышел, это от усталости. Тебя все еще любят все твои женщины? Мог бы мне уступить одну, у меня, бедняги, столько нет, если не считать Фучи, Пучи и Тучи.

Прискорбно, что ВЕЛИКИЙ ПИСАТЕЛЬ пишет „holla“ вместо „olla“[155]. Стыд, позор, после которого ты должен ЗАКРЫТЬ РОТ — мы покатывались со смеху, все мы и десятки людей, читавших твое письмо. Чао! Твой Осел»


Осла зовут Хорхе Ди Паола. Ослом (asno) я окрестил его в приступе сарказма, и с тех пор он стал им для своих друзей, искренне этому обрадовавшихся.

Не знаю, хорошо ли я сделал, что привел это письмо…

(Зачем он его поместил? Не для того ли, чтобы похвалиться своим успехом в Тандиле? Нет, существует более изощренная цель — возвыситься, выделиться, цель, которую можно сформулировать так: ку-ку! Ну что, взрослые, видите теперь, что мои отношения с молодежью более доверительны, чем с вами! И что это письмо, в котором ничего такого нет, для меня важнее, чем ваши самые изысканные послания…

Опять Гомбрович предстает перед нами в роли того, кто ни за что не хочет занять свое место в обществе и постоянно вступает в сговор с чуждыми стихиями, чуждыми средами и фазами развития.)


Среда

Много раз перечитывал я это письмо. Сомневаюсь, будет ли понятно, что вместе с другими письмами из Тандиля оно стало для меня бегством из Сантьяго и защитой от него. «Ты знаешь, что Киломбо обожает тебя». Эти слова прозвучали прелюдией надежды, это было явление молодости, выступающей в другой, менее жестокой роли… и даже дружественной… А стало быть, говорил я себе, наше взаимное «обожание» не так уж и невозможно.

Киломбо, он же Гиже, называемый также Колимбой (что на местном наречии означает как воинскую службу, так и новобранца). Сближение между мной и этим Колимбой было результатом обстоятельств сколь незначительных, столь же глубоко и тонко артистичных. Во-первых — моя слабость. Когда я познакомился с ним в Тандиле, в кафе «Rex», мне было слегка не по себе от начинавшейся ангины, и моя чувствительность трепетала в болезненном напряжении. Во-вторых, заикание. Дело в том, что он заикался… Я поначалу все никак не мог понять, почему он так симпатичен, и лишь на второй день до меня дошло, что из-за дефекта речи он был вынужден стараться говорить четко, а это при его живом, как приключенческий фильм, испанском лице делало парня исключительно компанейским.

Приступ ангины с температурой под сорок уложил меня в постель. Я жил один в маленьком домике недалеко от Кальварио, за городом, и не помню более тягостных дней, чем дни моего выздоровления. Полная безнадега. Я знал, что спасенья нет. Дни стояли дождливые и ветреные, из окна виднелись горные вершины, разрываемые тучами, а может, и наоборот — это вершины разрывали тучи. Один день был особенно страшным — он наступил после ночного ливня, да и на день-то не был похож, превратившись в воду, холод, туман, ветер и белую влажную темноту; я все время видел за окном одно дерево, с которого лило, и стояло оно, окутанное туманом, какое-то смазанное, нечеткое, беспрерывно поливаемое дождем и скучное… В этот день мое неврастеническое отчаяние достигло такого накала, что, если бы у меня под рукой оказался какой-нибудь способ тихо уйти из жизни, как знать, может, я и покончил бы с собой. Я знал, что болезнь миновала, но я знал также, что здоровье мое ужаснее болезни: я дошел до такого состояния, при котором здоровье не менее отвратительно и даже более отвратительно, потому что оно подтверждает уже зараженное смертью и обреченное на смерть существование.

Затем стук кулаком в дверь, и в кухню вваливается Колимба, с которого течет вода! Пробрался через потоки, что льются с неба, и через те, что — еще хуже — несутся по улице, вброд по хлюпающей жиже, и, верный друг, добрался в конце концов сюда, под аккомпанемент дождя, ветра и стужи! Витольдо, che, сото estas?[156] Его лицо, как приключенческий кинофильм, быстро менялось, увлекая из драмы в шутку, из страха в радость, из поэзии в дебош, из умиления в озлобленность, оно заполнило собою все помещение, и я, наверное, испытал самое сильное впечатление, поняв, что потенциал радости другого человека отнюдь не недоступен, что в чужую радость, если она молодая, можно проникнуть. Что молодостью, оказывается, можно овладеть (вот только не надо на эту тему глупых шуток!). Как если бы некая неведомая Волновая Механика вдруг дополнила и расширила мое самоощущение, я почувствовал себя не только конкретным индивидом, обреченным на погибель, но и волной… током, текущим между поколениями — грядущим и уходящим. Иногда в моей безнадежности вспыхивает искра предчувствия, вполне ощутимой уверенности, что спасение отнюдь не невозможно. Именно это почувствовал я, когда Гиже готовил еду и откупоривал принесенную бутылку.

Хоть он ни словом не обмолвился об этом… я тоже… Я знал, что причина его прихода — в интересе ко мне, и даже в восхищении… В очаровании! В зачарованности! Более того, я знал: даже то краткое свободное время, что он посвятил мне, он отбирает у девушки, которая была ему вовсе не безразлична… Вот как смешно получается: я, мужчина в годах, оказался для этого молодого человека более сильным магнитом, чем прекрасная девушка, и мои чары перевесили любовь! Что же во мне могло сравниться с прелестями девушки?

Из-за отвратительного и издевательского комизма такого сравнения я предпочитал думать о нем лишь частичкой мозга, но и этого было довольно, чтобы понять, что именно в этой отвратительности — источник моей самой большой радости. Ибо когда старший смотрит на младшего, ему вообще трудно понять, что у младшего может быть собственный вкус и собственные потребности — совершенно независимо от того, что в нем старший считает самым важным и характерным. Так, например, пожилому может показаться, что молодости под стать только молодость, красивому — только красивая… а тут вдруг оказывается, что молодости как раз старость нравится… или какой-то особый вид уродства… что, словом, понравилось ей что-то совершенно неожиданное и даже не соответствующее ее сущности (какою она видится старшему). В первую минуту нас это шокирует и оскорбляет, будто произошла измена и, более того, какая-то порча идеала и надругательство над ним, но вскоре нас переполняет дикая радость, и мы начинаем понимать, что в этом случае не все потеряно! Вот так мы одновременно и отталкиваем все это с отвращением, и принимаем с радостью, как чудо или благодать.

Чтобы адекватно оценить омерзительно свинский аспект этой радости, следует уразуметь, что по отношению к Гиже я был чем-то вроде старой женщины, обрадованной, что голод молодого человека может оказаться сильнее испытываемого им отвращения… я вызывал в нем игру сил притяжения и отталкивания… А с другой стороны, для того чтобы оценить все щедрое великолепие так устроенной природы, надо понять, что никому не дано судить о собственной привлекательности, что это вопрос исключительно чужого вкуса. Если я был для него привлекательным, значит, просто был, и точка… был, потому что обладал техникой, стилем, уровнем, горизонтом, качествами, о которых он в его годы и мечтать не может, которые ослепили его, ибо каждым оборотом речи, каждой гримасой, каждой шуткой, розыгрышем я выводил его на доселе невиданный им и неслыханный уровень превосходства. Что с того, что мое ничтожество было мне известно? Я очаровывал его! Еще один пример из области телесного, дабы нагляднее представить адскую скользкость такого вывода. Представьте себе, что у вас некий дефект — например, ослиные уши. Прекрасно, ну а если эти уши восхищают принцессу и она влюбляется в вас из-за этих ушей? Что тогда? Если вы отрежете их, эти столь ненавистные вам уши, то перестанете нравиться тому, кто нравится вам. Что выбрать? Что важнее: нравиться тому, кто нравится вам, или нравиться себе?

И если действительно существовала в нем — для меня — возможность спасения… то не в этом ли она состояла?

Я понял: его пленяло мое «существование», тогда как меня в нем восхищала жизнь in crudo[157]. Мне нравились в нем свежесть и естественность, ему во мне — то, что я смог сделать из себя, то, чего я добился на пути развития, и чем больше приближался я к смерти, тем больше ему нравился, потому что тем больше ему открывалось из этого моего существования, уже приближающегося к концу. А значит, понимание между нами было бы возможно при том условии, что свойственный молодости сильный, нетерпеливый голод существования будет заменен на жажду жизни, которой отмечено старение… Заменить существование жизнью?.. Стоп, в этом что-то есть; может, в этом направлении что-нибудь сделать?.. Подумай, не дай мысли пропасть…


Четверг

(Вот так в итоге ему в голову пришла спасительная мысль замены существования (то есть жизни осуществленной, такой, какою человек ее сделал) на пассивно-естественную жизнь в ее первоначальном, молодом состоянии.

Эта мысль всколыхнула его до основ. И, пожалуй, не будет преувеличением представить все его творчество как поиск эликсира молодости. Уже в «Фердыдурке» (ему тогда и 30-ти не было) он предается запретному наслаждению: сотворению одного человека посредством другого, более молодого, не так ли? Вот и способ омолодиться. В «Венчании» он до дна вычерпывает ту специфическую щедрость, которая более молодому велит отдаться в руки старшего… убить себя во имя старшего. В «Порнографии» он распаляет себя тем, что молодость существует для стариковства, — и наоборот.

А поскольку ни один из миров не нуждается в молодости до такой степени, как нуждается в ней гомбровичевский мир… то можно сказать, что этот мир строится «с учетом молодости». И если раньше он искал спасения в насилии, проявляемом более молодыми («Фердыдурке»), или, наоборот, в насилии со стороны старшего («Венчание»), или, наконец, в равностепенности этих двух насилий («Порнография»), то сейчас, в Сантьяго, он охвачен родившейся в Тандиле мыслью о возможности устроить обмен «жизнь — существование», что просто означает, что есть два вида человеческой экзистенции, которые жаждут обладать друг другом…).


Четверг

Да… но это наше сближение стало возможным прежде всего благодаря, что называется, стечению обстоятельств… причем мелких… Если бы не его заикание и не марш-бросок сквозь ненастье… если бы он не застал меня больным…

К этому добавилась магия имен. «Гиже» — мне понравилось это уменьшительное имя, оно годилось для патетической апострофы, и я с удовольствием и с большим чувством восклицал: «Гиже!»

Все это придавало нашим беседам изысканность и блеск. Как-то раз я обмолвился и вместо Колимба произнес Киломбо, что по-испански означает «бордель», хоть и звучит не так вульгарно, и потому это слово можно было использовать как шутку, к тому же оно имеет переносный смысл: неразбериха, сумасшедший дом. В качестве имени собственного оно становится в высшей степени забавным и бесконечно поэтичным. «Che, Quilombo, como estas?» — говорил я с подчеркнутой любезностью, и между нами устанавливалась такая дистанция, которая облегчала сближение.

Без помощи Формы, вне рамок Формы я бы не смог приблизиться к нему. И он, будучи художником (страстно увлекавшимся рисунком, хотя в его возрасте пока не известно, талант это или талантик), также требовал от меня Формы.

Но как тронул меня этот отрывок его письма из Тандиля: «Веришь… Каждый раз, как только я вспоминаю лето… тот домик, девочек… твою несносную ангину, когда некий ангельский Киломбо ухаживал за тобой… мне делается грустно от воспоминаний».

«А потом твой переезд на Парковую Гору и моя „мнимая“, как ты ее назвал, ангина… и выздоровление… твои разговоры… прогулки под солнцем… мои рисунки… Это лето я никогда не забуду. Никогда!»

Я ответил ему: «Ах, незабвенный Киломбо! Такие мелкие события ты сумел поднять до уровня мифа и легенды…»


Вторник

Вчера состоялось мое выступление «О современной проблематике». Я решился на него отчасти со скуки, но и чтобы вступить в контакт с интеллигенцией Сантьяго, и не предполагал, что все окончится столь демонически.

Я попытался дать характеристику современного мышления и сказал, например, что оно «редуцированное» и что постепенно осваивается с «двойной интерпретацией», что мы ощущаем его как нечто «преобразующее не только то, что вовне человека, но и то, что внутри него, как созидающее того, кто мыслит»; я ссылался на науку, на кванты, на Гейзенберга и волновую механику, на Гуссерля и Марселя — боже мой, я говорил как принято, как говорят даже самые знаменитые, то есть делая вид, что я на своей территории и что это для меня хлеб с маслом, в то время как на самом деле первый же вопрос в лоб положил бы меня на обе лопатки. Но я уже так привык к мистификациям! И мне прекрасно известно, что подобного рода мистификациями не брезгуют даже самые знаменитые! Поэтому я разыгрывал свою роль, и у меня даже неплохо получалось. Но тут я заметил где-то за первым рядом покоящуюся на колене руку…

Другая рука, та, что была ближе и принадлежала другому человеку, то ли опиралась на подлокотник кресла, то ли цеплялась за него… и вдруг обе эти руки будто схватили меня, я аж испугался, дух перехватило… и во мне опять заговорило тело. Я присмотрелся повнимательнее: то были руки студентов, приехавших из Тукумана, и это сразу успокоило меня, передо мною снова возник образ Тандиля, я знал, что нет причины опасаться — руки благосклонные, дружественные; я снова оглядел зал, все руки были руками друзей, и, будучи, скажем так, телесными, они были на службе Духа, то были руки интеллигенции… Это скопление одухотворенных рук сотворило со мною чудо. Наверное, впервые в жизни я освободился от того актерства, бахвальства, показухи, которые наросли на моем духе. Серьезность и существенность моего положения как учителя внезапно перевесили всю мою неподготовленность. Я понял смысл моей задачи: речь шла о чем-то более важном, чем академическая лекция, «культурная работа», художественная, литературная подача себя; здесь я боролся за самого себя, пытаясь вытащить все наносное из тела, превратить в экзистенцию; моя судьба зависела от того, насколько я сумею завоевать их и притянуть к Духу, ведь только это могло спасти меня! И я начал говорить со страстностью, к которой сам прислушивался с недоверием, настолько всамделишной она была…

Потом началась дискуссия, но их робкие и взволнованные голоса стали лишь трамплином для моего метафизического голоса. Я был так силен, что впервые в жизни понял, какой бы я мог быть силой, если бы верил в себя так же, как верили святые и пророки. В конце встал какой-то юноша и громко поблагодарил, потом ко мне стали подходить другие. Было ясно, что благодарят меня не за интеллект, а за нечто более важное — за преодоление тела, телесности, физичности… Я попросил стакан воды. Тут же бросились выполнять мою просьбу. Минуту спустя вошел «чанго» с графином на подносе. Я испугался и притих. Этот чанго…

Но каким же порядочным было тело этого неграмотного… это была сама порядочность… это обыкновенное, спокойное, свободно живущее, легко движущееся тихое тело, оно было самим приличием, самой нравственностью… причем так ярко, так совершенно, что по сравнению с ним это наше «духовное» собрание оказывалось каким-то чересчур высоким, как натужный писк… Не знаю… Святая простота грудной клетки, а может быть, волнующая искренность шеи; или эти руки, едва умеющие выводить буквы, руки шершавые и настоящие от физического труда… Мой Дух испустил дух. Полный провал. Я ощутил вкус помады на губах.

Тем временем индеец (в нем наверняка было много индейской крови) наливал мне воду осторожными движениями раба, делая это руками, созданными для служения и лишенными гордости и значения. Взрыв этих тихих рук был тем страшнее, чем тише они были, ибо этот чанго, как каждый слуга, был quantité négligeable[158], был «воздухом», но именно поэтому, то есть из-за своей незначительности, он становился явлением иного порядка и подавляющим этой своей ничтожностью! Выставленная за скобки, его незначимость там, за скобками, становилась значимой! Я попрощался и вышел. Мне не хотелось продлевать мой тет-а-тет с чанго. На улице было уже темно, многоцветный закат Сантьяго погас, и резкий зимний холод, появляющийся сразу же после захода солнца, заставил меня надеть пальто. Я еще обменивался прощальными любезностями с провожающими, когда чанго… прошел в нескольких шагах от меня.

Неужели тот самый чанго? Он? Они все так похожи друг на друга… что любого можно заменить любым, практически идентичным… а потому я был склонен допускать, что это другой — брат, друг, товарищ… не все ли равно? Он медленно шел в сторону реки Рио-Дульсе. Я пошел за ним. Пошел потому, что было абсурдно и невообразимо, чтобы я, Гомбрович, шел за каким-то там чанго лишь потому, что он был похож на чанго, налившего мне воды. Но опять его полнейшая неважность прогремела громом на задворках всего того, что у нас считается важным. И я пошел за ним, будто выполнял самую святую из своих обязанностей!

Я шел встревоженный… Ибо давно уже забросил прогулки на Ретиро и по Леандро-Алем (о которых раньше писал), а теперь, в Сантьяго, опять неожиданно возвращалась самая таинственная, самая существенная и самая болезненная из всех моих реакций: я шел за простецким парнем из низов. Но на этот раз в ситуации появилась какая-то новая черта: в игре были не красота и не молодость, а мораль; я шел, увлеченный честностью, добросовестностью, простотой, чистотой, — всем тем, что подорвало и уничтожило мою одухотворенность. Я шел за его прямой спиной, за не скрывающимся ни от кого затылком, за его спокойными руками! И мой недавний триумф улетучился — фюить, и нет его!.. Но отчаянно пускаясь в этот мой новый марш к фиаско, я, стиснув зубы, решил, что на этот раз доведу дело до конца… каким бы он ни был… Так дальше продолжаться не могло! С этим надо было кончать. И, сам не знаю почему, может, из-за той навязчивости, с которой мне в глаза лезло тело, мне вдруг поверилось, что если я сумею разгадать физическую форму события, если найду физическое решение ситуации, то смогу с ее помощью прийти и к духовному решению. А пока что я шел за этим чанго в сумрак, понимая, что это мое следование за ним есть прежде всего формулировка ситуации: я и он, я, идущий за ним, я с ним в качестве проблемы, которую необходимо решить…

А проблема тем временем росла… прирастала той особой мощью, какой иногда набухают ничего не значащие вещи. И вот уже гудит у меня в ушах, стучит в висках это мое неожиданное шествие! Теоретически я знал, почему маячившее передо мною тело такое правильное, в противоположность той искривленности, что отличала нас, интеллигентов. Прозрачность тела! Честность тела! Ибо это тело делало игру потребностей и ценностей простой, ясной, для этого чанго ценностью было то, что удовлетворяло его телесные потребности, обычные потребности здорового тела, а потому он был по сути просто полем игры природных сил, был всего лишь пассивной природой и ничем больше — и потому он сиял передо мной в сумраке, чистый и прозрачный. Нравственный, как пес, как конь! Нравственный, как обычное здоровье! А я? А мне подобные? О, мы порвали с логикой тела и были продуктом сложных факторов, берущих начало не в природе вообще, а в специфической человеческой природе, мы — продукт человечества, продукт его «второй природы», человечности. Мы были извращением, утонченностью, усложнением, мы, несчастные, были Духом!.. Не мог же я смириться с той ситуацией, в которой я как бы иду за ним, волочусь, исполненный обожания… это было бы равнозначно фиаско… а потому, резко оторвавшись, я свернул в первую же улочку направо. Я порвал связь и теперь шел один… И, взбудораженный, говорил себе: «К черту! Не забывай, кто ты! Он — всего лишь тело, ничего не значащее, одно из множества, навоз! Ты — неповторимый, единственный, оригинальный, незаменимый!»

И все-таки то, что я не был телесно ни таким честным, ни таким прозрачным, как он, имело настолько важное значение, что я напрасно распевал гимны в свою честь. Они были приправлены горечью, и вокруг разносился запах гниения. На этой пустынной улице я почувствовал, что другого выхода нет, что придется кого-нибудь убить, и я шел, готовый на убийство. Я должен был поставить его в один ряд с животными и остаться в одиночестве в своей человечности; двойственная природа человечества — его и моя — больше не допускалась: либо мне превратиться в чудовище, либо ему — в животное, иного выхода не было… Эта очевидность шла в паре с другой, а именно: я не должен был отходить от него и позволять ему оставаться одному, передвигаться тайком. Поэтому я решил догнать его и расправиться с ним. Далеко ли успел он уйти? Наверное, нет, он почти наверняка, дойдя до парка, свернул направо и пошел по параллельной улице; и тогда я представил себе, что догоняю его и снова иду за ним… Нет, только не это! Да и нападение на него сбоку, из-за угла, было бы недостаточным… а потому я решил прибавить шагу, опередить его и выйти ему навстречу из следующей поперечной улицы лицом к лицу… Вот что пришло мне в голову! Не сзади, не сбоку, а прямо и лицом к лицу!

Не сзади.

Не сбоку.

А прямо и лицом к лицу!

Так выглядела физическая формула победы. Это давало возможность атаковать. И мне была нужна война с ним, превращавшая его в моего врага, делающая его внешней реальностью. Я чуть ли не побежал, и уже сам по себе этот нацеленный на него бег менял ситуацию в мою пользу. Потом я резко свернул. Замедлил шаг. Теперь я шел по улице с редкими фонарями, по одной стороне которой стеной стояли большие черные тихие деревья парка, а он шел на приличном расстоянии, растворяясь в блеске мерцающего света. Он приближался, а моя враждебность выталкивала его из меня, как лихорадку; он был там, предо мною. Убить. Честно, я хотел убить его. Будучи уверен, что без этого убийства я никогда не смогу оставаться в рамках морали. Моя мораль стала агрессивной и убийственной. Расстояние между нами быстро сокращалось; само собой, я не собирался убивать его «физически», я лишь внутри себя жаждал убить его и был уверен, что стоит мне его убить, как я сразу же уверую в Бога, во всяком случае стану на сторону Бога… Это было одно из мгновений моей жизни, в которое я ясно понял, что мораль дика… дика… Когда мы поравнялись, он улыбнулся и поприветствовал меня:

— Que tal?[159]

Я узнал его! Это был один из тех чистильщиков, что вертятся на площади, случалось, он чистил ботинки и мне. Знакомый! К такому обороту событий я не был готов! Столкновение, такое убийственное, — и сорвалось… Я кивнул ему, крикнул в ответ: Adonde vas?[160] Мы разошлись, и от всех этих страстей ничего не осталось, только обыденность, обыденность как высший тон, как регулировщик всех событий!

(«Стало быть, у него опять катастрофа. Опять влезла проклятая обыденность в тот момент, когда перед ним уже вовсю развернулась драма, — и снова все утекло, как вода сквозь пальцы, как будто та, „другая сторона“ просто не хочет играть ни в какой драме… и наш Фауст погряз в текучке. Оставили его в дураках! Лишили драмы — единственного утешения в борьбе с молодыми…»

«Но из этой несостоявшейся битвы при нем останется, видимо, уже до самого конца, растущая убежденность в том, что добро имеет кулаки и умеет убивать, что мир моральный и духовный подчинен всеобщему закону жестокости. Вопреки всем его усилиям разлад между духом и телом становится все меньше, они, эти миры, проникают друг в друга, сопрягаются…»

«Вот что вынес он из залитого солнцем Сантьяго».)

1959