[32]
Понедельник
СОБАЧКА ПРОМОКШАЯ ИЛИ СЛЕГКА ВЛАЖНАЯ, КАК КОМУ НРАВИТСЯ.
Среда
Каждый адвокат бесконечно уверен в своей «общей культуре» (а как же иначе, ведь «юриспруденция образовывает»), а любой инженер по канализации считает себя самым что ни на есть ученым, не меньше Гейзенберга. Легко догадаться, что в обыденной жизни они демонстрируют исключительно слабое воображение.
Вчера. Какая досада! Два часа я был вынужден сносить умничанье этих дипломированных полуинтеллигентов. Непроходимая глупость. Адвокат с полным набором выходок юриста — с мировоззрением, стилем, формой, от которых несет пресловутым университетом, как нафталином от костюма… Инженеришка, тот все проповедовал превосходство точной науки, ибо, господа мои хорошие, всякое там философствование или душещипательные романсы не для дисциплинированной работы ума: «может, вы, господа, что-нибудь слышали о квантах?». Уровень страшный. И каждого дополняла его половина, заходившаяся в экстазе от обожания интеллекта своего самца. Прискорбно, что из года в год университеты плодят тысячи ослов, каждый из которых раньше или позже найдет свою безотказную ослицу.
Как сделать так, чтобы высшие учебные заведения не фабриковали такой пошлости, не портили так жутко воздух цивилизованного мира? Вокруг меня все больше молодых кретинов университетского разлива, прошедших полную очистку от естественной интеллигентности. Вульгарная пошлость этих работников умственного труда, специалистов в области медицины, юриспруденции, техники и т. д., даже здесь, в Аргентине, начинает досаждать. Невосприимчивые к искусству, не знающие жизни, сформированные абстракцией, они слишком полны самомнения и слишком тяжеловесны. Я люблю приводить в ярость этих толстокожих дурачков или топить их в хаосе придуманных на скорую руку фамилий и теорий — ох, как бы они меня не побили! Радует, что эти посредственные натуры обречены исключительно на науку — все остальное, все, что находится вне науки, вся духовная жизнь человечьего племени, представляется им шарлатанством, вот почему они постоянно умирают со страху, боясь быть обманутыми.
Я же вожделенно дразню их крестьянскую недоверчивость к «литературе», к этому обманщику par excellence[161], и время от времени то строю мину, то бросаю словечко, сомнительное, если не сказать клоунское. Их простецкое уважение к серьезности столь велико, что совершенно оглупляет их. Или вот еще: кошу их аристократией и генеалогией — безотказный прием, если речь идет об оболванивании болванов.
И все-таки аристократия… И все-таки аристократия… О, аристократия, оказывается, ты нечто большее, чем злая шутка. Идол плебса — польза, идол аристократии — удовольствие. Быть полезным и неприятным — вот цель любого робота и спеца. Быть настолько полезным, чтобы иметь возможность быть неприятным, — вот их мечта. Тогда как мечта аристократов совсем иная: быть настолько приятным, чтобы можно было быть бесполезным. Что же касается меня, то я утверждаю и записываю как один из постулатов моего знания о людях: тот, кто хочет нравиться людям, быстрее приблизится к человечности, нежели тот, кто хочет быть только полезным слугой.
Четверг
СОБАЧКА БЕЛЕНЬКАЯ, СЛАДЕНЬКАЯ, ХОРОШО УПИТАННАЯ.
Пятница
Моим ученикам я говорю: помните, что я — не из числа ваших уважаемых, патентованных и снабженных гарантией профессоров. Со мной никогда ничего заранее неизвестно. В любой момент я могу ляпнуть глупость или соврать, а то и вообще оставить вас в дураках. Со мной у вас нет никакой гарантии. Я — негодяй, люблю развлечься и плюю-поплевываю — плюю — плюю… на вас и на свое преподавание.
Суббота
МЕНЯЮ ЧЕРНУЮ КУСАЧУЮ СОБАКУ НА ДВУХ СТАРЫХ.
Суббота
Шел я тропинкой через большую поляну в лесочке Сантьяго; территория, похоже, предназначенная для застройки, поросшая редкой травой, с белесыми песчаными пролысинами, неинтересная, — двигался не спеша, задумчиво смотрел под ноги; солнце зашло, я шел мимо развалин, куч кирпича, обломков машин и ящиков, тропинка у меня под ногами слегка взлетела вверх, совсем немного, из-за легкого подъема грунта, и тут же упала. Этого оказалось достаточно. Я почувствовал, что земля волной ударила в меня снизу, я ощутил ее колыхания, ее неожиданную, потаенную упругость. Стой! Что это?! Неужели тропинка ожила? Неужели ожила земля? Стой, стой, ради бога, разве возможно, чтобы вещи оживали… но в таком случае ты сам неизбежно должен был бы превратиться в мертвый предмет! Как? Как? Три камешка на тропинке, один возле другого, приковали мой взгляд… разве невозможна такая интерпретация космоса, при которой их мертвенность обратилась бы в жизнь, а моя жизнь — в смерть? Нет, долой такой оборот — он слишком натянут, слишком фантастичен… Послушай только: вот если бы, кроме мира живого и мира мертвого, существовал какой-нибудь третий мир — третий принцип, о котором сегодня мы даже не можем подумать, такой принцип, который активизировал бы предмет, объект, превращая его в субъект. Воспринять эти три камешка как нечто активное… Тогда стала бы возможной активная инертность, апатия. Стоп! Стоп! Что за глупости!..
Все это потому, что ты смышленый мальчуган. И нет такого идиотизма, который оказался бы для тебя несъедобным… твой ум и твоя фантазия предают тебя в руки глупости, и ничто больше не кажется тебе слишком фантастическим… и вот стоишь ты на тропинке, неожиданно обольщенный глупостью, которая через тысячу лет — через тысячу лет, о, сын тысячелетий! — готова стать чем-то сродни истине.
Понедельник
СОБАКА МОКРАЯ И ЖИРНАЯ. Знаменательное высказывание высокого чиновника. Товарищ министр культуры и искусства сказал по радио (декабрь 1958-го): «В нынешней ситуации есть нечто ненормальное. Возьмем первый попавшийся пример: книга Гомбровича — литературные сливки, ее рецензируют все наши журналы, причем многократно, тогда как книги для массового читателя вообще не рецензируются».
И через мгновение в этом диалоге о культурной политике перед микрофоном Польского радио товарищ министр снова возвращается к этой уже ставшей навязчивой теме.
«Очень много общего с политикой в области культуры имеет тот факт, что, например, при маленьком количестве места в периодической печати Гомбрович прорецензирован 25 раз, а Ванда Мельцер — ни разу».
Понимаю. Это — мания. И это означает очень строгую диету. Идиллия закончилась.
Вот так балет! Как жаль, что моим коллегам на Западе не знаком этот контрданс с собственным народом: раз от печки, другой раз к печке. В течение десяти лет ты ничто, в течение двух лет — значительный, после чего человек из-за диспозиции в области культуры становится автором «литературных сливок», впрочем, совсем недурных.
Вот это «впрочем» очень меня беспокоит. Может быть, я предпочел бы, чтобы они внезапно замолкли обо мне навсегда, как это имело место совсем недавно, чтобы они меня сожгли на костре или утопили в клозете. Искусство, как и вера, только одного боится: прохладцы. У них все культурно, все планомерно. Можно даже немножко похвалить, чтобы совсем уж не смахивало на террор… но не слишком. Это «немножко» убивает, как яд в малых дозах, медленно впитываясь.
Среда
СОБАКИ ГРЫЗУТСЯ.
Четверг
Вспоминая многочисленные свои страхи, я прихожу к выводу, что моя слабая сопротивляемость, моя, прямо скажем, трусость, которая мешает мне, например, войти в лифт и проявляется, когда я сажусь в трамвай, трусость, отравляющая мне жизнь, берет начало в той особенности моего воображения, что я вижу муку в совершенно рядовых, мелких аспектах жизни. Для меня «задыхаюсь» — это не тогда, когда лопаются легкие, а когда только начинает не хватать воздуха, но не хватать по-настоящему. Перелом ноги я готов прочувствовать как боль в спине, когда нельзя сменить позу, пошевелиться, а войну — как вкус позавчерашнего чая, ссадину на пальце и темноту. Такое восприятие подтачивает смелость подобно тому, как червь точит дерево.
Что общего у страха с невинностью? И все же самый большой испуг для меня что-то такое же чистое, как и… самая невинная невинность.
СОБАКА ЖЕЛТАЯ, НАДКУШЕННАЯ, ВПРОЧЕМ, НОВАЯ.
Четверг
Новый год, 1959-й, в Тандиле. Отсюда, из прекрасной виллы Маури, где я живу как король, обласканный их гостеприимством, смотрел пуски петард над городком, расположенным в котловине. А за спиной у меня была темная стена остроконечной горы, отвесной и немой. Справа и слева открывались большие ночные пространства, затерявшиеся среди холмов. Мы пили шампанское.
Четверг
Как же мало написал я за прошлый год! Немного дневников. Немного «Оперетки», которую теперь снова забросил. Что поделаешь! Болею! Пока у меня не все в порядке со здоровьем, впрочем, Целльнер уже поставил меня на ноги.
Что предстоит сделать? Вычислим (это может оказаться интересным) тех, кто интересуется мной… (Из-за растущей славы произошел сбой перспективы: я потерял прежнее ясное понимание, что в моих произведениях навевает скуку, а что вызывает интерес, поскольку теперь даже что-нибудь скучное может привлечь интерес лишь потому, что оно касается меня; вот так мое растущее «я» сбивает с панталыку…)
Итак, перечисляем:
Закончить этот фрагмент «Дневника».
Закончить второй акт «Оперетки», введя туда линию «матери-проходимицы» и усиливая роли Фируле и Шарма.
Просмотреть французский перевод «Дневника». Письмо Сюзанне Арле.
Переписка: Януш, Котя, Алисия Джиангранде, Гедройц, «Прёв», Кошелла и т. д., Алис де Барча.
Просмотреть заметки о Хайдеггере в плане четвертой беседы в клубе «Амигос дель Арте».
Телеграмма к Свечевским.
Подготовить тексты для радио.
Переписка с издателями.
Французский перевод «Ивоны» (сдвинуть с мертвой точки). Не имею понятия, скучен этот перечень или вызывает интерес?
Пятница
«Он не представляет, сколь растлевающей оказалась тяжесть растущего „я“, все больше и больше примешивающегося к его отношению к миру! Кроме физического недомогания, о котором он вспоминает, когда хочет найти оправдание, почему он так мало написал, существует и другого рода немощь, возможно, более серьезная: он, в сущности, не знает, что делать с тем Гомбровичем, который с определенного времени начал появляться в иностранных газетах, — международным, европейским, уже (почти) мировым. Немощь тем более унизительная, что проблема здесь типично гомбровичевская: разве может хоть что-нибудь — как тема и проблема — быть в большей степени его, чем разрастание личности на дрожжах славы? Именно оно усугубляет его беспомощность, т. к. обязывает, и негоже ему со столь личной, так глубоко пережитой проблемой вступать на кем-то уже проторенные тропинки, именно здесь он должен найти и дать абсолютно оригинальный ответ на вопрос „как быть великим?“. Только так! Не будет же он прибегать к уже известным и даже избитым „решениям“ величия; не для него, например, аффектированное мастерство Анатоля Франса, не годится для него и по-мужицки простодушное, хитрое и страстное величие Достоевского… впрочем, оно ему совершенно чуждо. А Олимп Гёте? А Эразм, а Леонардо? Толстой из Ясной Поляны? „Метафизический дендизм“ Джерри и Лотреамона? Тициан или По? Киркегор или Клодель? Ничего… ни одна из этих масок, ни один из этих пурпурных плащей… нужно разжиться чем-то своим… вот только в чем загвоздка: славой, этой старой б… — одной из самых безотказно действующих приманок искусства, — пользовались уже тысячу раз, причем самыми разными способами. Она бывала и патетической, и смиренной, шутовской и циничной, страстной и грубой, христианской, языческой и лиричной, сухой и математической… И каждая из этих старых одалисок танцевала свой танец на свой манер».
«Изо всех типов славы, величия, предложенных столькими мастерами, ему ближе всего, возможно, тот, который за всю свою многолетнюю карьеру выработал Томас Манн. Манну удалось, в соответствии с духом своей эпохи, теснее, чем кому бы то ни было, связать величие с болезнью, гений с упадком, возвышенное с унижением, почет со стыдом, он подошел к безумному сопряжению противоречия с вызывающей доверие искренностью… и вместе с тем отнесся к этому постыдному противоречию не как к заслуживающему отвращения и осуждения, а как к чему-то страстному и опьяняющему и даже в такой степени достойному любви, что отвратительный и смешной великий художник в манновской трактовке одновременно и прекрасный, и привлекательный… как возлюбленный. Эта манновская „справедливость“ в разложении света и тени, эта глубокая интеллигентность в понимании проблемы несказанно понравилась Гомбровичу, имеющему привычку в разговорах часто ссылаться на этого автора и на его прекрасный по рисунку рассказ „Тонио Крюгер“, из которого он, Гомбрович, заранее узнал свою судьбу и свое призвание. Однако с течением лет ему становилось все яснее, что искренность, честность, ясность Манна были всего лишь кокетством и еще одним культурно-историческим протаскиванием — под видом искренности и даже смирения — оснований для похвалы самому себе. Действительно, этот смелый разрушитель мифа „здорового“ и „естественного“ величия, этот обличитель грязи и нужды разрушал и обличал, как позже оказалось, только ради того, чтобы обеспечить более солидный фундамент под памятник себе, более устойчивый, еще прочнее опирающийся на реальность и на сознание. И вот, по мере нарастания манновского труда, рядом со срывающим маски революционным разрушением, все явственнее проступала тяжеловесная риторика с преувеличенным достоинством, кокетничающая мастерством, величественная, пурпурная, как кардинал. Ах ты Манн, старая шлюха, — ну и кокетка из тебя!»
«Что было делать Гомбровичу? Можно ли было, опираясь на Манна, преодолеть его, стать новым Манном, Манном на шаг дальше? На целое поколение современнее? Короче говоря, должен ли был Гомбрович по отношению к Манну сыграть ту же роль, какую Манн сыграл по отношению к своим предшественникам? Диалектически разрушить его величие с тем, чтобы построить свое, новое, на более высоком уровне сознания? Наш кандидат в мастера с этой точки зрения не был лишен козырей, суливших блестящий успех: у него были новая искренность и даже новое бесстыдство, шедшие от его лозунгов, провозглашавших всеобщий разлад между человеком и его формой и в результате дававших возможность подойти к этим проклятым вопросам с невиданной до сих пор свободой. Он мог бы в этом дневнике, допустим, описать, как оперяется, как входит в историю, как превращается из серого авторишки в личность, так описать, как будто речь идет не о нем, как будто этот триумф был всего лишь навязыванием новой и не слишком удобной „формы“ — „сделанной для него“ и даже „портящей его“. Становиться великим? Как это? Какое чувство при этом испытывает человек? Как он может так раздваиваться и какое из его лиц является истинным? Он мог бы доказать (топя Манна), что величие всегда неаутентично, то есть что человек не в состоянии осуществить себя в этом высшем измерении, даже если его способности в высшей степени достойны славы и восхищения. Исповедуясь во всех мелочах своего величия с совершенно неслыханным бесстыдством, наводя скуку, мучая, дразня своим разрастанием, он мог свои излияния превратить в первоклассный литературный скандал, а себя — в уникального шута, разыгрывающего величие. Что в итоге полностью совпало бы с его философией формы и, видимо, обеспечило бы ему довольно оригинальное место в истории культуры XX века».
«Наверняка интересная и благодарная задача! Потому что она вовсе не означала, что он должен аскетически пренебрегать величием, — совсем напротив, у него появлялась возможность со всем сладострастием предаться величию, тешить им себя, упиваться, кичиться — ибо с того момента, как только он перестанет отождествляться со своим величием и станет трактовать его как нечто случайное, величие потеряет свой интимный и застенчивый характер. Самореклама тоже становилась допустимой, ибо как избежать ее, когда поднимаешь такие темы, и это, в конце концов, было не просто приятным, но и благоприятным. Гомбрович не был настолько наивным, чтобы не понимать исключительных артистических плюсов свободного публичного сожительства с величием, — читатель ведь любит блеск, он предпочитает роман о королях, князьях или великих артистах; сапожники или мелкие чиновники мало интересуют его, он в своих мечтах аристократ; и, как мы уже сказали, величие, эта старая бл…удница, — весьма действенная и сексапильная приманка для господ в возрасте, с лавровым венком на висках».
«СОБАКА, ХОЛОДНАЯ ВЕСНОЙ. Гомбрович мог реально улучшить манновскую проблематику — с одной стороны, еще больше компрометируя величие, а с другой — отдаваясь ему с несравненно большим бесстыдством и без той „верхней ноты маэстро“, которая стала слабостью Манна. И все же что-то продолжало мешать… что? Прежде всего на практике (т. е. когда наш автор принялся в „Дневнике“ осуществлять эту программу, помещая поначалу мелкие и сдержанные упоминания о своей славе) оказывалось, что этикет, запрещающий пишущему бахвалиться и утверждавший, что такого рода информация наводит скуку, исключительно трудно переломить, значительно труднее, чем если бы речь шла об обычных гомбровичевских рассуждениях о своей персоне (что, впрочем, также вызывало массу протестов). Почему люди реагировали отрицательно? Ведь все должно было быть наоборот. Успех, слава, везение, растущий престиж — то же лакомство, рядовой читатель обожает такой блеск в придуманных от „а“ до „я“ романах, так почему же не в настоящем дневнике, описывающем реальную судьбу, являющемся автобиографией? И ведь как явственно ощущались злоба, неприязнь, скука, даже неподдельная застенчивость… так ощущались, как будто читатель на самом деле не хотел об этом слышать».
«Еще более странно, что читательская неприязнь находила отклик во внутренней неприязни самого автора — неприязни, которую невозможно было обосновать, ибо откуда взял Гомбрович столько духовной свободы? Однако это было сопротивление… своего рода недовольство собой, иногда походившее на угрызения совести, а иногда — на раскаяние… обиду, скуку, досаду и боль, и все они советовали: „Не берись ты за это, оставь, не лезь, пусть уж будет как есть“… Что же произошло? Откуда эта трудность? Протест шел не от интеллектуальной критики, он был реакцией гораздо более спонтанной… это было так, как будто Гомбрович, уничтожая свое величие, уничтожал свой сон о себе времен молодости и как будто окончательно ликвидировал любимый юношеский „проект“, касавшийся своего собственного будущего. Поэтому препятствием здесь становилось что-то очень личное, лирическое, исповедальное, что-то связанное (внимание!) с молодостью и что-то очень застенчивое, как любовь. Дело принимало крутой и болезненный оборот… Это была отнюдь не интеллектуальная проблема, здесь было что-то из области, может быть, религии, а может быть, и любви… Любовь? Молодость? Возможно ли было, чтобы от Манна, столь упоенного идеями Фрейда и более близкого к Фрейду, чем к Шопенгауэру, ускользнула истинная интерпретация того комплекса стариков, который зовется величием? А если это так… то что здесь осталось недосказанным?»
«Хорошо, — думал Гомбрович, — хорошо… Манновский мастер привлекателен для ученика. Ученик „любит“ мастера. Если на ранней фазе развития привлекает, восхищает обыденное, то необычное, выдающееся привлекает на более поздней стадии… Но если это так, если исключительность привлекательна, то почему она проявляется под видом силы, а не слабости? Ведь — и это истина, о которой не следует забывать, — только слабость и несовершенство чаруют, и никогда сила и совершенство. А Фрейд и Манн действительно сумели обнаружить всю сопутствующую величию биологическую нищету, извращения, болезни великого мужа, но то, что определяет величие, что мы называем гением, талантом, олимпийской искрой, пламенем Синая, это в них прозвучало мощно, сверкая блеском Совершенства и Зрелости…»
«А это не соответствует истине (продолжал он думать). Несовершенство не является чем-то таким, что сопутствует величию, возвышенности, оно — всего лишь их quid, вещество. Величие — скажем наконец — это несовершенство!»
«Безумец! Безумец! Он снова вскочил на своего конька! Его склоненное над бумагой лицо приобрело драматически-напряженное выражение, он искал что-то такое, что, возможно, было слишком трудноуловимым… а может, истина его заключалась в погоне, а не в добыче… Ах, как же прозрачно и ладно все выходило по его теории: чем был так называемый великий человек, если не продуктом неустанного думания, искусственного выпячивания зрелости, тщательного сокрытия своих недостатков, старательного приспособления к другим выдающимся, которые творили те же самые фальсификаты, и разве величие, как и все остальные проявления культуры, не было „межчеловеческой“ производной? Но в таком случае тот, кто возвеличивался в сфере общественной жизни, в личном плане должен был всегда быть ниже… и именно здесь величие, исключительность, достоинство, мастерство становились несовершенными, незрелыми… тайно породненными со всем молодым… Стало быть, мастерство всегда было небрежностью! Всегда было слабостью и очарованием! Да! Да! Но почему тогда он, Гомбрович, не мог найти для этой теории практического эквивалента, почему эта мысль становилась невыносимой, когда он пытался вдохнуть в нее жизнь на страницах „Дневника“?»
«Все четче и четче вырисовывалось перед нашим кандидатом в мастера, что его формулы не исчерпывают жизненного смысла этих вопросов… „пустого“ смысла, может, „извращенного“, а может, и „противоречащего самому себе“… Великий Боже, кто сможет найти нужное слово для мысли ускользающей, убегающей!.. Становилось все очевиднее, что нельзя слишком раскрывать секреты кулис того представления, в котором ты сам участвуешь, — здесь игра была слишком захватывающей, а кокетство слишком существенным, важным… основательным… поглощающим…»
«Он искал. Все выискивал какое-то „решение“. Тем временем в „Дневнике“ он отказался от лобовой атаки на трудные вопросы, а еще — от поисков нового, собственного жанра величия. Решил подождать… Присмотреться, как в конце концов будет с этим его величием и какой вид оно в итоге примет: то ли трудное и непонятное для толпы аристократическое величие, обреченное на узкий круг посвященных, то ли более приземленное… Единственное, на что его пока хватило, это на включение в „Дневник“ „второго голоса“ — голоса комментатора и биографа, — что позволяло ему говорить о себе как бы чужими устами: „Гомбрович“. Он считал это важным открытием, безгранично усиливавшим холодную искусственность его излияний и к тому же — открывавшим путь большой искренности и страсти. И это было чем-то новым, чего он пока не видел ни в одном из ранее читанных им дневников».
«Действительно, интересное новаторство. И может быть, более важное, чем это могло бы показаться на первый взгляд. Гомбрович давно уже заметил, что великий стиль не только велик, но и постоянно тычет пальцем под ребро, нашептывая при этом: смотри не прозевай, я ведь великий. Великий стиль имеет своего собственного церемониймейстера, а еще — лектора и комментатора. К тому же деление на голоса шло от структуры стиля и имело глубокие корни в действительности. А какая прекрасная возможность говорить о себе в первом и в третьем лице одновременно! Ибо тот, кто говорит о себе „я“, обречен слишком много недосказать, слишком сильно все извратить, а тот, кто о себе говорит „он“ и пытается подойти к себе в описании со стороны, тоже оперировал бы только частью правды. А стало быть, переход от „я“ к „Гомбрович“ может (постепенно, по мере „совершенствования“ и углубления этой практики) привести к любопытным результатам». «И даст возможность хвалить и разоблачать себя одновременно».
Понедельник
Футбольный матч на стадионе «Ривер Плэйт» при стечении 30 000 зрителей. Солнышко припекает. Вот над трибунами, гудящими в нетерпеливом ожидании начала матча, появился шарик… Шарик? Все знают, что никакой не шарик, а презерватив, раздутый до гигантских размеров чьим-то неприличным дыханием. Шарик-презерватив, подхватываемый потоками разогретого публикой воздуха, парит над головами, а когда падает, его снова посылают в воздух руки шутников… и многотысячная толпа вперила взгляд в этот порхающий скандал, такой очевидный, такой шокирующий! Молчание. Никто не смеет пискнуть. Экстаз. Пока какой-то возмущенный padre de familia[162] не ткнул его перочинным ножиком. Лопнул.
Свист! Рев! Невероятное бешенство грянуло со всех сторон — и сблизи и издали, — а потрясенный «отец семейства» смывается побыстрее в ближайший выход. Рассказал мне это Флёр де Киломбо, он же Флёр, он же Флёркило, он же Килофлёр, он же Колифлёр, он же Флёр-ан-коли, он же Коли-ан-флёр.
[33]
Вторник
Среднеобразованный аргентинец хорошо понимает, что ему недостает творчества. «У нас нет великой литературы. Почему? Почему у нас неурожай гениев? Анемия музыки, философии, пластических искусств, нет идей, нет людей? Почему? Почему? Скучно и сонно — почему? Почему? Бесплодно и пассивно — почему? Почему?..» И вот множатся рецепты: «Мы живем в отраженном свете. Вот в чем причина. Нам надо порвать с Европой, отыскать дремлющего в нас индейца четырехсотлетней давности… там наш исток!» Однако национализму другого крыла делается дурно от одной лишь мысли об индейце. «Что такое? Индеец? Никогда! Наше бессилие оттого, что мы отошли от матери-Испании и матери-Церкви католической!..» Однако здесь левацко-прогрессистский атеизм впадает в раж: «Испания, клир, тьфу, обскурантизм, олигархия, учитесь у Маркса — и вы станете творцами!..» В то время как изысканный молодой человек из центра Буэнос-Айреса, возвращающийся с приема у Виктории Окампо, несет под мышкой парижское revue и украшенную гравюрами китайскую поэму.
Таблетки от импотенции — смешно; немного удивляет, что эта дискуссия торжественно шествует через десятилетия и даже превратилась в главное противоречие латиноамериканского интеллектуализма. Это тема бесчисленных докладов и статей. Уверуй во Всевышнего и в Изабеллу-Католичку, и ты станешь творцом! Введи диктатуру пролетариата и культ индейца — увидишь, как у тебя пойдут дела! Но этот ропот не слишком серьезен, потому что им гении нужны как футбольная команда, чтобы выиграть матч с заграницей. Что губит их дух, так это жажда предстать перед миром, сравняться с другими. Главная забота этих художников — не излить свою страсть и построить себе новый мир, а написать роман «на европейском уровне», чтобы Аргентина, чтобы Южная Америка получила наконец то, чем можно гордиться. Они подходят к искусству как к международному состязанию и размышляют над причинами, почему аргентинская команда так редко забивает.
Почему так редко забивает? Не в словечке ли «мы» причина, это «мы» (к которому я отношусь с таким недоверием и которое я запретил бы человеку, отдельному человеку употреблять)? Пока аргентинец говорит от первого лица единственного числа, он человечен, гибок, реален… и, пожалуй, в определенном смысле превосходит европейца. Меньше балласт — меньше груз наследственности, истории, традиции, обычаев, а следовательно, больше свобода маневра и больше возможности выбора, легче поспеть за историей. И это преимущество было бы подавляющим, если бы южноамериканская жизнь не была легкой, отучивающей от усилий и смелости, риска и упорства, от категорических решений, от драмы и борьбы, от крайности, являющейся сферой par excellence «созидающей», сферой «творчества». Мягкая жизнь размягчает (а зачем быть твердым?)… все расползается… Однако, несмотря на отсутствие напряжения, аргентинец, пока он говорит от первого лица, неглуп, открыт миру и трезв, и я постепенно научился ценить его и полюбил. Часто они не лишены очарования, элегантности, стиля.
Суть, однако, в том, что это «я» функционирует только на нижних этажах местного бытия. Они не знают, как ввести его на более высокие этажи, т. е. в культуру, в искусство, религию, мораль, философию — здесь они переходят на «мы». Но ведь «мы» — это злоупотребление! Ведь индивид для того и индивид, чтобы говорить «я»! А потому туманное, абстрактное и самовольное «мы» лишает их конкретности, т. е. крови, разрушает непосредственность, чуть ли не валит с ног и уводит в туман. Тогда аргентинец начинает доказывать: «нам» нужна история, потому что без истории «мы» не можем встать вровень с другими, более историческими народами, и пойдет насильно плодить себе эту самую историю, ставя на каждом углу памятники бесчисленным национальным героям, празднуя каждую неделю по какой-нибудь годовщине, выступая иногда с помпезными докладами и вменяя себе великое прошлое. Фабрикация истории во всей Южной Америке — предприятие, поглощающее колоссальное количество времени. Если аргентинец писатель — он начнет медитировать, что, собственно говоря, такое эта Аргентина — чтобы отсюда вывести, каким ему следует быть аргентинцем и каковы должны быть его произведения, чтобы они оказались в достаточной степени самобытными, национальными, континентальными, исконно аргентинскими. Из этого анализа не обязательно проклюнется роман, восходящий к литературе гаучо, с тем же успехом может возникнуть высокорафинированное произведение, но и оно тоже будет написано по программе. Словом, выведенный таким образом, придуманный аргентинец создаст придуманную литературу, поэзию, музыку, придуманное мировоззрение, придуманные моральные принципы, придуманную меру… чтобы все это уместилось ровно, без зазоров, в его придуманной Аргентине.
Тем временем, какова она, Аргентина, каково оно, это «мы» — неизвестно. Если англичанин или француз говорит «мы», то это что-нибудь да значит, потому что там испокон веку более или менее известно, что такое Франция или Англия. Но Аргентина? Мешанина рас и наследственностей, с короткой историей, с неустановившимся характером, неопределенными институтами, идеалами, принципами, инстинктами; прекрасная страна, это правда, с богатым будущим, но не сделанная. Аргентина, это прежде всего что, туземцы, всегда здесь жившие? Или прежде всего иммиграция, преобразующая, строящая? Или Аргентина — это Неопределенность? В этих условиях весь набор вопросов аргентинца — «кто мы?», «в чем наша суть?», «к чему мы должны стремиться?» — должен потерпеть фиаско, поскольку не в интеллектуальном анализе, а в действии, солидно обоснованном первым лицом единственного числа, кроется ответ.
Хочешь знать, кто ты? Не спрашивай, действуй. Действие определит тебя и даст почву под ногами. Ты узнаешь это из действия. Но действовать ты должен от своего лица, как «я», как индивид, ибо лишь в собственных потребностях, склонностях, страстях, нуждах ты можешь быть уверен. Только такое действие — непосредственное, настоящее вытаскивание тебя из хаоса, сотворение себя. Остальное — разве это не чтение вслух заранее заученного, не следование схемам, не пошлость и кич?
Нет ничего проще, чем позволить себе россыпь парадоксов, дышащих самым трезвым реализмом, например, настоящий аргентинец родится лишь тогда, когда они забудут, что они аргентинцы, и особенно — что они хотят быть аргентинцами; аргентинская литература родится тогда, когда писатели забудут об Аргентине… об Америке; они оторвутся от Европы, когда Европа перестанет быть для них проблемой, когда они потеряют ее из виду; им явится их история, когда они перестанут ее искать.
Вздорная мысль, что, руководствуясь программой, можно построить нацию, — такое происходит спонтанно. То же самое можно сказать и относительно личности. Быть кем-то — это значит постоянно узнавать, кто ты, а не знать это заранее. Творчество нельзя вывести из того, что у тебя уже есть, оно — не следствие…
Среда
Впрочем, можно попробовать и другой метод, как раз противоположный и более близкий тому, что у них в данный момент в арсенале. Он состоял бы в четком выявлении всех тех болячек (импотенции, отсутствия оригинальности, зависимости от других культур), на понимании их как темы, чтобы таким образом дистанцироваться от них, разойтись с ними. Аналогично тому, как, например, человек робкий может, анализируя свою робость, освободиться от нее, поскольку она больше не с ним, она — всего лишь его проблема. С этим методом я хорошо знаком, не раз к нему обращался.
Оно конечно. Но и это должно быть проделано не скопом, а индивидуально. «Я». «Моя проблема». «Мое решение». Тем не менее ни один из аргентинцев не задастся вопросом: «Почему я не творец»? Их вопрос: «Почему мы не можем творить?» И в этом «мы» всё растекается.
Четверг
Страшное нашествие шаблонов, теорий, абстракций, заранее готовых форм, разработанных где-то в другом месте, — результат того, что их «я» едва стоит на ногах. Нашествие тем более гротескное, что абстракция не в их натуре. Есть что-то болезненное в их необходимости теоретизировать и неуменье теоретизировать.
Художники этой страны (и всего континента) шагу сделать не могут без палки — будет ею марксизм или Париж, древнеиндийские раскопки или Тойнби, — равным образом хорошо подходят дендизм, анархизм, или, например, монархизм (и таких я тоже видел). Они живут трактатами. А поскольку в здешней упрощенной, мягкой жизни слово легко раздувается, все эти -измы заканчиваются на вербализме. Слово! Их литература — это прекраснословие. Для того, чтобы быть художником, достаточно прекрасно выражаться. Самый оригинальный и самостоятельный писатель Аргентины, Борхес, пишет на прекрасном и элегантном испанском, стилист в литературном смысле (не в смысле духовного решения), охотнее всего практикует литературу о литературе, писание о книгах — а если порой предастся чистой фантазии, то она уведет его как можно дальше от жизни, в сферу метафизических хитросплетений, составления прекрасных ребусов, схоластики, сложенной из метафор.
Те, кто чутче и болезненнее других осознают импотенцию, — например, кубинец Пиньера, — зачастую слишком глубоко проникаются мыслью о поражении, чтобы быть в состоянии бороться. Чувствуя бессилие, Пиньера отдает должное уничтожающему его Великому Абсурду: в его искусстве любовь к абсурду — протест против бессмыслицы мира, да что там протест — месть, кощунство человека, мораль которого оскорблена. «Если смысл, моральный смысл мира постичь невозможно, я буду дурачиться» — приблизительно так выглядит месть Пиньеры и его бунт. Но почему он, подобно многим другим американцам, засомневался в собственных силах? А потому что его занимает опять-таки мир, а не собственная жизнь. В отношении мира, человечества, народа — он бессилен, все это превосходит его масштаб, — но в своей собственной жизни можно, несмотря ни на что, доказать многое, здесь к человеку возвращаются его силы, пусть и на ограниченном пространстве.
Некоторые из местных писателей обладают хорошими мозгами и метким языком, но они не могут сдвинуться с места только потому, что погрязли в доставшейся им по наследству, давно ставшей анахроничной проблематике. Такое случается как раз с современными, на первый взгляд, умами. Они стремятся к победе в рамках все той же игры. А нужно-то всего — вдарить по доске и скинуть все фишки. Ставить новые вопросы — вот лучший способ решать старые.
Уровень! Ах, что за мука! Уровень! Ах, как он парализует! Главное усилие прилагается к возвышению банальности и усложнению трюизма, как и всегда, когда мало что можно сказать. Эта литература на разных социальных ступенях всегда в значительной степени мистификация. Каждому хочется писать этажом выше. Провинция делает всё возможное, чтобы в искусственности фраз сравняться со столицей. Хуже всего, когда ведущие, те, что с самого высокого столичного этажа, пожелают дать понять, кто они такие, — и тотчас фраза раздувается, перекручивается становится немыслимой, и невозможно понять, чего они хотят.
Упрощенная жизнь. Провинциальная жизнь. Здесь каждый, стоит ему отхватить пару наград, легко превращается в «мастера». Но «маэстро» — означает как «мастер», так и «учитель». А учитывая то, что никто не хочет писать для себя, а все хотят писать только для народа (или читателей), южноамериканский писатель часто оказывается учителем, мастером малых мира сего, поводырём, просветителем (вообще вся местная культура до такой степени школярская по духу своему… что порой складывается впечатление, что этот народ формировали училки). Если есть хоть чуток доброй воли, то «маэстро» претерпевает такую метаморфозу: он превращается в пророка, иногда — в мученика или героя Америки. Странно, что в таком приятно скромном народе столько спеси, почти что детской, на высших этажах.
Суббота
Вернемся, однако, к польским делам… Я предпочитаю играть моими врагами, а не уничтожать их. Я старался играть врагами даже тогда, когда они не давали мне житья.
Сегодня меня поражает вежливость этих бегемотов: теперь, когда я наверху, я могу иногда залезать им под кожу. Какая же она тоненькая, эта кожица! Порой случается, что такой кретин, не разобравшись в истинном соотношении сил, просто по привычке отпустит в мой адрес парочку эпитетов, ну, скажем: позер, шут, ноль, проходимец, и когда я ему отвечу взаимностью, он начинает верещать как оглашенный. Вольно же ему писать, что я паяц, но мне нельзя — что он тупица. Когда он величаво обделывает меня с вершины своего надутого пустословия, то всё в порядке! Я же должен сидеть тихо! Мне нельзя пискнуть, потому что он — «критик». А я не критик, я автор, которому «не следует вступать в полемику», как можно, ведь это так нетактично!
Когда же я, в свою очередь, ради спортивного интереса принимаюсь критиковать господина критика, не слишком заботясь о политесе, поднимается адский рев: люди, спасите, ах, этот грубиян Гомбрович, плохой, нехороший, как он смеет, возомнил о себе, мегаломан!
Возомнил? Мегаломан? Слушайте, вы, бегемоты, я не жалуюсь на то, что ваша то ли профессорская, то ли фельетонная глупость непрерывно вставляла в какие-то рейтинги мой писательский труд, который, как выясняется сегодня, чего-то все-таки стоит. Вы сделали всё, что могли, чтобы испортить мне жизнь, и отчасти вам это удалось. Если бы не ваша плоскость, мелкость, посредственность, возможно, не пришлось бы мне мыкать голодные годы в Аргентине, да и других унижений я смог бы избежать. Вы встали между мною и миром — группа не допускающих ошибок учителишек и публицистов: писать, выкрикивая, внося путаницу в ценности и пропорции. Ладно, была не была, прощаю вам это! И не жду, что кто-нибудь из вас прогундосит что-то вроде тихого «извините», слишком уж хорошо знаю я, чего можно ожидать от таких фигляров, как вы.
Но как простить то, что вы сумели победить меня в моей над вами окончательной победе? Да, радуйтесь, поражением своим вы победили меня. Поскольку сделали так, что успех мой пришел ко мне слишком поздно… на десять-двадцать лет позже… когда я уже недалеко от смерти, и она даже триумф заражает поражением… я уже не такой темпераментный, чтобы радоваться реваншу. Триумф? Мегаломан, высокомерный? Ведь вы лишили меня даже того, что я не могу насладиться ни моим возвышением, ни вашим фиаско — это-то как простить?
Понедельник
Я люблю и ценю Аргентину… да, но какую Аргентину? Я не люблю и не ценю Аргентину… да, но какую Аргентину?
Я друг естественной, простой, приземленной, народной Аргентины. Я в состоянии войны с Аргентиной высокой, донельзя сфабрикованной, плохо сфабрикованной!
Недавно один аргентинец сказал мне: «У вас аллергия на нас». А еще один, Хорхе Абалос, написал мне недавно из Сантьяго: «Вы ищете в этой стране истинной ценности (lo legitimo), потому что Вы любите эту страну» (Любить страну? Я?)
Среда
Ату его, ату правительство! Все всегда в оппозиции, и правительство всегда виновато. После свержения Перона идиллия разлилась по улицам: радость и умиление под флагами. Но это длилось неделю. Через неделю появилось 20 оппозиционных газет, и все они кричали аршинными заголовками: ПРАВИТЕЛЬСТВО ПРЕДАТЕЛЕЙ, НОВАЯ ТИРАНИЯ, ДОСТОИНСТВО ИЛИ СМЕРТЬ, ДОЛОЙ УНИЖЕНИЕ. А через три месяца у бедного генерала Арамбуру, президента, не было, наверное, и 10 % последователей (и лишь только когда он ушел, все сочли, что все-таки это был приличный человек).
Когда утром Фрондизи был избран подавляющим большинством, снова ликование, и снова через пару месяцев: «предатель», «продажный», «тиран»… И это еще самые деликатные из эпитетов…
Крикливость оппозиционной прессы достойна удивления.
Источники этих грустных явлений ищите, пожалуй, в упрощенной жизни, на громадных малозаселенных пространствах, где многое можно себе позволить безнаказанно, поскольку в конце концов «авось, обойдется». Если частная жизнь американца пока еще отмечена некой последовательностью, и известно, например, что не почини он крышу, ему будет лить на голову, то жизнь общественная, политическая, более широкая и высокая становится чем-то вроде Диких Полей: можно орать, бесчинствовать, резвиться, поскольку если нет логики, то нет и ответственности, а со страной ничего не случится, потому как большая она… Вот почему расцветают демагогия, фразеология, политический лунатизм, иллюзии, теории, фобии, мании, мегаломании, причуды, и более всего — самая обычная viveza[163] (обманывать — это мы, а не нас!). Болтун десятилетиями может молоть вздор, украшенный самой дешевой фразой, и никогда жизнь не разоблачит его, потому что здесь коллективная реальность разжижена, и такой говорун до старости будет греться в лучах славы.
Упрощенная жизнь порождает добродушие, умиление, наивность, беззащитность, нежность — всю ту мягкость, в которой она постепенно утопает. Однако общество, находящееся под угрозой мягкости, подсознательно чувствуя опасность, хочет защититься — вот откуда эта знаменитая viveza, эта ловкость, которая должна как-то подтянуть их к жизни, сделать вновь доступной для них реальность, спасти их от стыда, легковерности и наивности.
Написаны тома о психологии жителя Южной Америки, порой метафорические, но почти всегда слишком «глубокие» (знание о человеке или народе не всегда бывает глубоководной рыбой), порой окрашенные смачным мистицизмом местного производства (например, что в молчании аргентинца скрывается некая, пока еще не открытая истина). Ладно, пусть же это будет самым бездонным там, где это нужно, но зачем искать бездонность на ровной дороге? На девяносто процентов Аргентину и Южную Америку можно объяснить образом их жизни, той жизни, которая в целом, несмотря на все их сетования, легче жизни на других континентах.
Суббота
А вот так они тонут в коллективной реальности, так она становится для них фантастической, не поддающейся пониманию.
Я в Тандиле, веду разговор с неким владельцем прекрасной виллы, руководителем большого предприятия, человеком опытным. Спрашиваю: как вы полагаете, сколько человек было убито в Кордобе во время революции 16 сентября? Немного подумав, он сказал: двадцать пять тысяч.
В Кордобе, надо сказать, произошло единственное вооруженное столкновение этой революции; в нем участвовали два пехотных полка, артиллерийская школа и еще пара воинских подразделений. Сражение состояло в длившейся двое суток перестрелке из легкого стрелкового оружия. Числа погибших не обнародовали, но если таковых было триста, то много… А этот говорит мне: двадцать пять тысяч! Двадцать пять тысяч? Потрясающая бездумность: он хоть на мгновение представил себе, что такое двадцать пять тысяч трупов?
В Гойя (Коррьентес), когда я сказал, что 16 июня <19>55 года во время бомбардировки Каса Росада в Буэнос-Айресе погибло двести человек, на меня посмотрели как на сумасшедшего. По их мнению, не меньше пятнадцати тысяч! Пятнадцать тысяч! Я позволил себе риск утверждать, что вся революция 55-го года стоила, к счастью, не более нескольких сотен жизней, да и то по большей части, видимо, из-за ДТП (потому что многие убегали, а другие их преследовали). Это их очень обидело.
В Сантьяго один студент-юрист из Тукуманского университета совершенно серьезно уверял меня, что жителям Южной Америки Фрейд никак не может пригодиться: «Это европейское сознание, а здесь Америка».
В Тандиле один студент из Байя Бланка, коммунист, которого я спросил, не испытывал ли он когда сомнений, ответил: «Было дело, один раз». Я напряг слух в полной уверенности, что сейчас он скажет о концлагерях, об удушении свободы в Венгрии или развенчании Сталина. Но он заговорил о Кандинском, которого система предала анафеме, а попросту — отставили за абстрактное искусство. Лишь это счел он непорядком…
Глупость? Нет, они вовсе не глупы. Вот только мир, выходящий за рамки конкретики семьи, дома, друзей, заработка, для них как бы не существует. Он не сопротивляется. Не карает за ошибку, а потому ошибка становится неопасной. В конце концов, двадцать пять тысяч или триста — это почти одно и то же. В такого типа разговорах они — сибариты, истинному они предпочитают то, что приятно говорить.
Однако приближается момент, когда Действительность начинает показывать зубы. Так, в Аргентине после десяти лет бесхозяйственности, повышения зарплат, безумного разрастания чиновничьего аппарата, печатания бумажных денег показалось дно кошелька, и разразился такой кризис, какого еще не было в истории страны. Как же трудно им это понять! До сих пор большинство убеждено, что правительство нарочно не хочет обеспечить благосостояние народа. Политическая неискушенность этого народа бросается в глаза, он страдает дальтонизмом, он не в состоянии отличить того, что в политике стоит в первом ряду и важно, от второстепенного и пустякового.
Хотя от рождения они превосходные реалисты…
Понедельник
Через несколько месяцев после моего прибытия в Аргентину в 1939 году группка мелких литераторов, с которыми я подружился, пыталась уговорить меня выступить с лекцией в Театро дель Пуэбло. Я тогда еще понятия не имел об Аргентине. Я спросил, что это за театр. «Первоклассный, — ответили мне, — на таких лекциях бывает элита, сливки общества!» Приняв это во внимание, я решил подготовить высокоинтеллектуальный доклад на тему «Культурный регресс в менее известной Европе», написал его по-французски с тем, чтобы его перевели на испанский.
Я намеренно не упомянул там ни единым словом Польшу, поскольку время тогда было трагическое, сразу после сентябрьских событий… насколько я помню, речь шла о том, каким образом можно было бы использовать нахлынувшую на центральную и восточную Европу волну варварства для ревизии основ нашей культуры.
На это мое начало в Аргентине я смотрю сегодня как на темноту, покрывшую трагикомическое qui pro quo[164]. Что же произошло? Появляюсь в театре — аншлаг — с жутким акцентом зачитываю свой доклад — аплодисменты — довольный собой, возвращаюсь в ложу, зарезервированную за мной, и нахожу там знакомую аргентинку, балерину, декольтированную и в монистах. Пришла посмотреть. Я уже снимаю пальто с вешалки, чтобы выйти с ней вместе, но замечаю, что на эстраду выходит какой-то тип и разливается так, что аж приятно. Ничего не понимаю, слышу только «Polonia»[165]. Аплодисменты, воодушевление. После чего на подиум выходит еще один тип и прерывает речь того, размахивает руками, а публика кричит. Ничего не понимаю, но очень доволен, что мое выступление, которое вертелось вокруг меня, словно муха около носа, когда я читал его, вызвало такое оживление. И тут — что же это такое? — встает наш министр[166] и вместе с другими сотрудниками посольства покидает зал. Ой, что-то нехорошее творится!.. Новые выступления, атмосфера накаляется, выкрики, кто-то обращается ко мне: «А почему вы отмалчиваетесь? Ведь на Польшу нападают!»… Ничего себе! Как же мне реагировать, если все сказанное ими для меня китайская грамота?
На следующий день — скандал. Как оказалось, мое выступление было использовано коммунистами для нападок на Польшу. Выяснилось также, что слегка коммунизированная «интеллектуальная элита» оказалась не такими уж сливками, в результате чего нападки на «фашистскую Польшу» не отличались изысканностью и высказывались такие глупости, как например, что в Польше вообще нет литературы и что единственный польский писатель — это Бруно Ясенский. В ужасе побежал я в посольство; меня приняли холодно, чуть ли не с обвинениями в саботаже или даже в предательстве. Напрасно я оправдывался, что директор театра, г-н Барлетта, забыл меня предупредить, что, согласно обычаю, чтение доклада завершается дискуссией (у меня нет повода думать, что он намеренно не сказал мне об этом; впрочем, я не считал его коммунистом, поскольку он позиционировал себя — и до сих пор позиционирует — как правого и просвещенного, но прогрессивного гражданина, непредвзятого и справедливого, противника империалистов и друга народа; когда во время венгерской революции непредвзятость, справедливость и благородный антиимпериализм г-на Барлетты склонили его в сторону русских танков, я потерял к нему остатки доверия).
Но хуже всего было с балериной: ее румяна, пудры, декольте и мониста переполнили меру моих невзгод. — «Какой цинизм! — говорили. — И в такую минуту!» Насколько мне помнится, даже польская пресса в Штатах напала на меня… Но я вынес бы и этот шквал подозрений, обвинений, осуждений, если бы не Пызик! Пызик — председатель Союза поляков в Аргентине, который написал в своей статье нечто такое, от чего у меня в глазах сделалось темно… А именно: он выступил с претензией, что я в докладе ни словом не обмолвился о польских школах… Что????? Школы????? Какие школы? Причем тут школы? Вот еще! Только школ здесь не хватало!
[34]
Понедельник
Несколько страниц я поглотил с превеликим удовлетворением, он такой умный и — браво, — он меня так читал, что знает даже самые укромные закоулки моего творчества; действительно, читающий критик — это такая редкость! (Речь идет о появившейся в Польше работе Анджея Фалькевича «Проблематика „Венчания“ Гомбровича»). Но, как говорится, чем дальше в лес, тем лес гуще, так что под конец работы Фалькевича я стал теряться… я, о котором шла речь, которому эта местность вроде должна быть знакомой… А что уж говорить о других?
Неудобно получается… тем более, что я не могу свалить всё на неспособность критика, очень внимательного, честного, необычайно тонкого… Откуда же такое недопонимание? И если бы только не было оно одним из многих! Но сколько раз то же самое случалось у меня с другими критиками, и я думаю, что это говорит не столько о неумелости критиков, сколько о порочности самой критики, особенно той, что потруднее, которая касается литературы завтрашнего дня, «современной». Более того, считаю, что ситуация опасная, что надо обязательно что-то изменить в методе, или в подходе, или еще в чем-то не знаю в чем — и что обязательно появится некая новинка, нечто до сих пор невиданное, а именно: сотрудничество авторов с критиками… может, это поможет вытащить воз из трясины?
Потому что до сих пор автор, живой автор, должен прикидываться мертвым. Был у меня случай, присутствовал я на ожесточенной дискуссии Котта (кажется, с Брайтером) на тему «что автор хотел сказать» в своем последнем произведении. Осыпали друг друга цитатами. Я предложил им спросить самого автора, даже дал им номер его телефона. Они замолчали и в то же мгновение сменили тему: когда проблема была сведена к телефонному звонку, тема перестала их интересовать.
Возвращаясь к Фалькевичу: если он, по-моему, не во всем хорошо понял «Венчание», то в чем причина? Не в том ли, что сразу же, с места, пожелал понять слишком глубоко? Критикам современного, самого трудного искусства надо посоветовать, чтобы они не старались сразу нырнуть поглубже, чтобы они поначалу пообвыклись на мелководье и лишь постепенно и очень осторожно погружались в поисках дна. Вот что я имею в виду: каждое произведение осуществляется на различных планах, поближе и подальше, сначала история должна «взволновать, заинтересовать, рассмешить», потом она приобретает «более глубокие значения» и только в последнем своем смысле становится (если сумеет) бездонной, головокружительной, а порой и безумной. Надо выработать принцип и следовать ему, а принцип таков: о более глубоких аспектах современного искусства можно говорить только после овладения более поверхностными, легкими аспектами, которые соединяют его с прежним искусством.
Фалькевич, видимо, слишком поспешил заглянуть за кулисы и не стал внимательно вглядываться в то, что происходит на сцене. Он не прав, говоря, что фабула «Венчания» «неясна и непоследовательна», — совсем наоборот. Что странного в том факте, что сон, будучи вытаскиванием наверх дневных беспокойств, показывает Хенрику унижение родителей, невесты, развалины родного дома? Неужели так странно, что в этом сне, сне вокруг корчмы, появляются Пьяницы и что эти Пьяницы начинают преследовать Отца, когда он пытается пресечь их поползновения в отношении Мани? Разве не логично и не укладывается в ситуацию, что обезумевший от страха Отец провозглашает себя (дабы избежать прикосновения к себе Пьяницы) «Неприкосновенным Королем»? А то, что Хенрик во сне чувствует, что от него самого зависит, удержит он это чудо или же утонет в фарсе, — разве такое чувство не может посетить нас во сне? Разве не понятны его колебания между Мудростью и Глупостью в начале второго акта? И его новое противостояние с Пьяницей, который еще раз влезает, показывает свой «палиц»[167] и пытается им ткнуть в короля, а потом и в Маню? Но вот Пьяница, видя, что не одолеть ему Хенрика в открытой борьбе, предлагает ему «поговорить по-умному» в сторонке, они уединяются и оказываются будто на королевском или дипломатическом приеме (никогда у вас во сне не менялись так декорации?). И дальше, разве не является кульминацией психического процесса, уже в первом акте заложенного, что растущие сомнения Хенрика относительно королевских компетенций этого короля приводят в постоянно нагнетаемой атмосфере пьянства к государственному перевороту? Когда же, пытаясь прибегнуть к новым уловкам, Пьяница возбуждает в душе нового короля зависть к Владу, разве не последователен он в своем стремлении к срыву венчания и «подбивания клиньев» под Маню?
Венчание, которое хочет устроить себе Хенрик в третьем акте, это, как справедливо замечает Фалькевич, следствие той его мысли, что не Бог создал человека, а человек Бога. Это венчание «в человеческой церкви», заменяющее предыдущее «в Церкви Божьей» — вот главная метафора драмы. Если нет Бога, то из людей, а вернее, между людьми, рождаются ценности. Но господство нашего героя над людьми должно стать реальным, поэтому Хенрику нужна смерть Влада, поэтому он приказывает отпустить родителей и Пьяницу, чтобы помериться с ними силами в последнем сражении. И он терпит крах…
Неужели этот сюжет так трудно вычленить из текста? Наверняка в чем-то и я виноват. В начале («Идея пьесы») я написал: «Здесь всё непрерывно „созидается“, „творится“. Хенрик созидает сон, а сон — Хенрика, действие постоянно творит само себя, люди творят друг друга, и все это вместе куда-то несется, к какой-то неведомой развязке».
Каким же осторожным нужно быть! Теперь я понимаю, как неточная формулировка уводит в сторону. Говоря о сотворении действием самого себя, а конкретно, что действие разворачивается само, я имел в виду, что одна сцена возникает из другой часто весьма произвольным, случайным образом, что драма, являющаяся образным выражением духовной работы Хенрика, представляет собой череду ассоциаций, порой абсурдных, порой не укладывающихся в форму, но я забыл добавить, что кажущиеся произвольности крепко стоят на фундаменте конкретной истории, которая эту драму доносит и которая в общих чертах не лишена логики. Я не стал рассказывать об этом, потому что мне казалось, что всё и так понятно с первого взгляда.
Фалькевич ухватил общие очертания, но не проследил их до конца: обманутый моим туманным указанием о «созидании себя», он воспринял драму как практически ничем не ограниченный взрыв ассоциаций, и, в результате, даже для того, что можно объяснить обычным ходом действия, он ищет обоснования в головоломности новейшей философии, социологии, психологии. Он размышляет над экзистенциальным и антиэкзистенциальным смыслом моего смеха, ищет предельное противоречие между проблематикой и формой, анализирует мои связи с «логикой сна», но не замечает порой самых очевидных связей в развитии событий пьесы. Из чего мораль для авангардной критики: внимание! Только с самыми большими осторожностями и только шаг за шагом спускайтесь в более глубокие слои произведения, но никогда не теряйте связи глубины с поверхностью. Поймите сначала произведение в его простейших формах, что называется «для публики», и только потом идите за кулисы. Метафизика — оно конечно, но начинать надо с физики. Поймите произведение в его связи с прошлым, с классической литературой, потому что в конечном счете каждая, даже самая революционная новинка вырастает из прежних, привычных для публики форм. И примите за основу, что если что-то находит свое оправдание в физике произведения, то можно обойтись и без метафизики. Из собственного опыта могу сказать: иногда критики приводят в движение небо и землю, чтобы объяснить запятую, которая объяснялась просто конструкцией предложения…
Вторник
Еще несколько слов об авангардной критике, но на сей раз в ее более журналистском аспекте и уже без связи с Фалькевичем… Надо упрощать. Надо делать так, чтоб читателю читалось удобнее, легче! Вы слишком отошли от него, рецензии пухнут от неудобоваримостей. Проблема стиля — одна из числа тех реальных проблем, которые вызывают боль или смех, но мимо которой тем не менее гордо проходят, потому что какая-то слишком уж она утилитарная, недостаточно à la hauteur[168]… Если бы я работал в этой профессии — авангардного критика — я вывернулся бы наизнанку, чтобы хоть что-нибудь здесь изменить и улучшить, как-то выйти из ситуации.
Кто же он такой, этот авангардный критик, пишущий в газете? Интеллектуал? Художник? Учитель? Журналист? Если журналист, то надо признаться, что слишком мало в нем от журналистики, нет у него подхода к читателю. Если учитель, то его знание слишком сбивчиво, урезано, суетно, туманно. Как художник он слишком тяжеловесен, не умеет танцевать, в нем слишком мало очарования… В роли интеллектуала он напоминает гуляш, бигос, салат, требушки на масле и капусту с горохом. И как же часто он оказывается пижоном в неопрятной одежде и с грязными ногтями, потому что все это бывает не вполне чистым… недодуманным и недописанным… часто претенциозно пошлым и терроризирующим (как читателей, так и редакторов). Снобизм? Ну да, конечно, снобизм. К сожалению, это правда, эта область отравлена снобизмом и бахвальством. Только присмотритесь к их фразам: они перенасыщенны новомодной (dernier cri[169]) терминологией, а их построение, пунктуация, грамматика никуда не годятся. Прекрасный галстук, грязная рубашка.
Вопрос: что бы здесь можно было поправить, с чего бы такого начать. Я считаю, что пришло время для реформы. Если критика, особенно авангардистская, становится фиктивной, пустой, обманной, то из-за того, что она подвешена в абстракции, находится вдали от какого бы то ни было конкретного полнокровного тела, такие критики утопают в искусстве, культуре, философии и в прочих подобных общих местах — в этом легко можно растворить действительность, и тогда гуляй душа без контуша[170]! Поэтому история вопроса сводится к разрыву с абстракцией и установлению связи с потерянной конкретностью: когда критик почувствует себя человеком, пишущим о человеке и для людей, когда он отыщет потерянную Общительность, тогда он получит солидное основание для проведения многих неотложных ревизий.
Псевдонаучность современной критики становится невыносимой. Это вина школы, средней школы и университета: сколько же вреда принесли университеты, уча, что существует научный подход к искусству. Насколько же катастрофическим оказался метод, состоящий в изучении только самого произведения, в отрыве от личности автора: за этой абстракцией пошли другие, еще больше отрывающие произведение от личности автора, понимающие его как «самосущий» объект, подходя к нему «объективно», перенося всё на территорию лживой, хромой, эстетической или социологической псевдоматематики, настежь открывая ворота педантизму и аналитическому пустословию, а еще — произвольности, накинувшей на себя мантию величественной научной точности. Я отнюдь не требую наивно трактовать произведение биографией создателя и связывать его искусство с его жизненными перипетиями, для меня главное — принцип, отраженный афоризмом «стиль — это человек», что, следовательно, шопеновский стиль — это организация шопеновской души, а стиль Рабле — это разгадка личности Рабле. Меня мало волнует любовный роман Шопена с Жорж Санд, но я, кроме музыки Шопена, ищу самого Шопена, я хочу из произведения понять создателя; кроме той сказки, которую мне рассказывает По, я должен найти самого рассказчика, и найти его — поймите это — в качестве единственной реальности, единственной конкретности. Вот так по произведению я должен судить о творце; но опять-таки личность творца облегчит мне и откроет произведение, неразрывно связывая его с кем-то… с чьим-то конкретным существованием.
Чем же является то или иное произведение? «Произведением искусства», «культурным явлением», «показателем социальных процессов», «источником эстетического вдохновения» — а может, прежде всего чьим-то трудом, составляющим часть содержания его жизни, его духовным усилием? Кто бы сомневался, что «Гамлет» — это не только мечта Шекспира, но и Гамлет, то есть хоть и вымышленный образ, но такой настоящий, что, кажется, живее самого Шекспира… а кроме того, ведь «Гамлет» содержит массу открытий и много таких красот, которые обеспечивают ему существование, независимое от существования Шекспира. И несмотря на всё, правда о Гамлете такова: его придумал Шекспир (даже если бы этот самый Шекспир оказался для нас более неуловимым, чем Гамлет) и только такой принц датский, связанный со своим творцом, укорененный в творце, реален на сто процентов. Помните Декарта? Когда я думаю о кентавре, у меня нет никакой уверенности, что кентавр существует; единственное, в чем я могу быть уверен, так это в том, что существует моя мысль о кентавре… Так вот, хоть Гамлет, принц датский, является фантазией, одно можно сказать наверняка: эта шекспировская фантазия о Гамлете существовала, и это тот самый конкретный факт, в котором мы крайне нуждаемся. Когда вы начнете рассуждать об «искусстве», вы можете говорить всё что угодно, ибо абстракция не оказывает сопротивления. Но когда вы кроме книг откроете личности, когда культура для вас наполнится Толстыми, Шиллерами, Бальзаками, Ибсенами, когда стиль станет чьим-то личным стилем, когда вы свяжете форму с чьим-то переживанием, тогда рассеется туман, который сейчас застилает ваш взор. Нет, я не забыл, что форма, искусство рождается «между» людьми, не из человека, я очень далек от признания за творцом исключительности в этом отношении, но если слово современной критики должно стать мощным, эффективным, стать элементом общения в человеческом мире, мы должны за произведением видеть человека, творца, по крайней мере в качестве так называемой точки отсчета. Не для того, чтобы — Боже упаси! — спрашивать: «что он этим хотел сказать?» (потому что это снова свело бы критику к интеллектуальным, т. е. абстрактным исследованиям намерений автора, а кроме того, такой вопрос неуместен на территории искусства), а чтобы каждая книга вырастала у нас из какой-то — из чьей-то — реальности, из чьего-то переживания.
Обращаясь таким образом к личности автора, разве этот критик не должен вывести на сцену свою собственную персону? Анализ — разумеется, синтез — да, разборы и параллели — ну ладно, но пусть только это будет органичным, полнокровным, дышащим им, критиком, являющееся им, его голосом произнесенным. Критики! Пишите так, чтобы по прочтении было известно, блондин писал или брюнет!
(Я посвящаю это Польше. Когда-то давно, еще до войны, вслушиваясь в эти их разговоры, в которых они обожествляли Знание, Общество и всё общественное и рациональное, с остервенением обращались против Личности и Личного, ненавидели, даже хуже — не любили искусство за его неподвластный контролю доверительный шепот, так вот, прислушиваясь к этим художникам-морализаторам, художникам-конструкторам, художникам-теоретикам и поэтам-математикам, я уже тогда знал, что в искусстве грядет бездарная эпоха, полная болезненных ошибок.)
Четверг
Завтракал в порту. Произошло напластование сцен, выражающих одну и ту же мысль. За соседним столиком рабочие спорили о политике, один умничал, разглагольствовал, другие тоже умно чесали языками, и одновременно в глубине, за стойкой, отчаявшийся хозяин пытался что-то втолковать официанту, который — уже в летах, а хитрый, пройдоха, горлопан — обрушился на него, возбуждаясь и упиваясь собственной чушью, оглушая самого себя своим бессмысленным токованием, а еще дальше — грузчики гоготали над собственными шутками относительно некоторых частей тела… Какую же идею это выражало? Ужасную! Наверное, одну из тех, что лишают человека надежды…
Нам, интеллигенции, привычна спасительная мысль, что низы не безумны… Мы — другое дело, мы обречены на всякие болезни, мании, безумства, но внизу царит здоровье… и фундамент, на котором стоит человечество, в полном порядке… А что же на самом деле? Народ безумнее, чем мы! Мужики — безумцы! Рабочие — патология! Вы только послушайте, что они говорят: это диалоги невежественных маньяков, тупые не здоровой тупизной безграмотного, а сумбуром сумасшедшего, по которому больница плачет, который призывает к себе врача… Могут ли быть чем-то здоровым эти бесконечные ругательства и похабщина (и ничего кроме этого), эта дурная пьяная механика их коллективной жизни? Шекспир был прав, представляя простолюдинов как людей «экзотических», т. е., собственно говоря, не похожих на человека.
Понедельник
Редактору «Ведомостей».
Только теперь я смог познакомиться с фрагментом «Дневника» Лехоня, помещенным в № 16 «Ведомостей» от 19 апреля с. г., где речь обо мне и моем «Транс-Атлантике». «Гомбрович… к тому же и сумасшедший, наверняка знаю это, потому что знаю его… „Транс-Атлантик“ — история гнусная… Довольно забавно, хоть и подванивает…»
В свете вышеизложенного позволю привести отрывок из письма Лехоня ко мне, полученного в мае 1956 года, т. е. за месяц до его смерти:
«Отвечу Вашими словами „душа Ваша отчасти мне известна“ и хочу, чтобы она раз и навсегда дала мне кредит доверия. Если какое-то произведение искусства мне нравится, то это перевешивает все мировоззренческие различия или даже писательские разборки. О ваших работах, о „Фердыдурке“, о „Транс-Атлантике“ я думаю с безмерным удовольствием как о прекрасных произведениях…»
И далее:
«Хочу Вам сказать, что все, что я о Вас думаю, я самым искренним образом и, как мне кажется, с подобающим уважением сказал в интервью двухлетней давности, кажется, в „Ведомостях“ и это является вплоть до новых событий моей скромной „Roma locuta“»[171].
???????
1) Принимая во внимание, что упомянутый фрагмент «Дневника» Лехоня относится к 1953 г., а письмо — к 1956 г., возможно допустить, что Лехонь изменил мнение…
2) Отвергая такое объяснение, мы были бы вынуждены допустить, что эти отрывки письма — сплошное лицемерие. Но с какой целью? Такое допущение огорчило бы меня, поскольку я ценю Лехоня.
Я помещаю текст этого письма, поскольку — ясное дело — не обошлось без того, чтобы по нему не прошелся везде куда ни попадя сующий свой грифель карандаш редактора «Ведомостей». Заменили начало таким образом:
«В своих „Страницах из дневника“ от 1 марта 1953 („Ведомости“ nr 681) Ян Лехонь пишет в связи с моим „Транс-Атлантиком“: „Гомбрович… к тому же и сумасшедший…“» и т. д.
Матерь Божья! Я не могу иметь претензий: мне прислали измененный текст для корректуры, и я ради душевного спокойствия не протестовал, но разве такое не может пусть слегка, но все же раздражать, что даже в несколько строчек письмо в редакцию не может обойтись в этой газете без поправок и переделок? Разве такое бесчинство с письмами (это всего лишь письма, это даже не статьи) не представляется хотя бы отчасти неделикатным и невежливым, особенно в отношении тех, у кого за плечами уже много исписанной бумаги? Если бы данная поправка была сделана во имя св. Грамматики! Так нет же, все дело в том, что я написал «только теперь я смог познакомиться», из чего широкие массы читателей могли бы сделать вывод, что я редко заглядываю в этот журнал. Что поделаешь, действительно редко заглядываю, а о том, что Альтиссимо облил меня грязью, я узнал только пару месяцев спустя, причем совершенно случайно (у Свечевских, когда надевал пальто). Наверняка, тот факт, что выпущенный по мне из Лондона снаряд долетел так поздно, не свидетельствует слишком положительно о сокрушительных свойствах старой осадной пушки, но только ли письма, сообщающие, что «не могу дождаться нового номера и т. д. и т. д.», имеют шансы появиться в «Ведомостях» без поправок? Может, там и хвалебные письма поправляют?
Абсолютно уверен в том, что это был снаряд и выстрел, и что целились в меня с намерением застрелить или по крайней мере ранить. Выстрел произошел сразу после моей потешной стычки с неким полонистом, фигурировавшим в World. Biography (Нью-Йорк, 1948). Но надо признать, они просчитались. Потому что героическая атака автора романа «Лесная тишина» дала мне возможность хвалиться до умопомрачения, как еще никогда в жизни я не хвалился; а теперь так ужасно сложилось, что разбивающее в пух и прах мнение Альтиссимо — наверное, из-за чернокнижной магии — сменилось на архихвалебное мнение Альтиссимо. А всех верующих, принадлежащих к данному приходу, я поставил перед страшной дилеммой: либо-либо, либо Альтиссимо-Поэт восхищается этим мерзким «Транс-Атлантиком», либо Альтиссимо-Поэт врун и, что называется, фарисей. Хватит. Шутки в сторону. Что это за магия такая? Каким это образом Лехонь смог осуществить такой прыжок от неприятия к восхищению за столь короткое время (интервью, о котором речь в его письме, датируется 1954 годом, и он уже тогда очень благосклонно говорит обо мне)? В этом кроется загадка, интересующая исследователей литературной жизни.
Впрочем, возможно, эта загадка загадочна только потому, что — подобно знаменитому документу из романа По — разгадку вывесили у нас под носом вместо того, чтобы прятать ее в самых глубоких ящиках. Почему он изменил мнение? Потому что никогда его не имел. Почему он его не имел? А потому что не читал. Я всё думал, как же это так получается: неоперившиеся студенты совсем неплохо справляются с содержанием моих произведений, в то время как профессиональные литераторы несут чушь. Студент читает, и в этом суть, а литератор листает, просматривает, вынюхивает… Очень боюсь, что Лехонь читал меня так же, как я обычно читаю его стихи… но разве не благодаря этому наши мнения не выкопали между нами пропасти?.. Впрочем, эти его записки носили частный характер, он не предназначал их к печати. Бывает и хуже. Пару лет назад один известный публицист отчитал меня в польской прессе, что мой «Дневник» жутко провинциальный… что, дескать, беспрестанные вариации на тему «Польша и я»… Я протер глаза: спьяну он читал, что ли, ведь дай бог только 10 % дневника посвящено польским делам; и тут я вычислил, что он прочел лишь несколько фрагментов в «Культуре», которые как раз были о Польше, и по этой обгрызенной кости он представил в своем воображении всего зверя.
Еще несколько слов о Лехоне. Поэтом он был нетворческим и неоригинальным, которого с самого начала непомерно возвысили, который на всю свою жизнь остался «многообещающим». Ситуация неудобная, еще более усугубляющая врожденную творческую немощь. Хуже того, этот поэт, забаррикадировавшись в башне классицизма (тоже наследство чрезмерного раздувания, то есть бесплодности; классицизм — это «мастерство» художников, которым нечего сказать) совершенно потерял ощущение современного человека и его проблематики (о которой, заметьте, не слишком много было ему известно, поскольку пути человеческой мысли, начиная от Гегеля, были этой польской голове почти неизвестны). Его притворная жизнь, незаслуженное возвышение, неискренность были из числа тех, что позволяют войти в непосредственный контакт с эпохой, с историей. Он выкручивался и храбрился, держал фасон. В определенный момент он оказался за бортом. Вся его политика состояла в редких публикациях какого-нибудь «прекрасного» стихотворения, чтобы не говорили слишком громко, что он закончился, а также в заботе о своем престиже в обществе, в чем его культура, остроумие, интеллигентность очень ему помогали. А еще он писал «в стол» этот свой дневник, замечательный в литературном отношении и блистающий природным умом, но компрометирующий из-за болезненного сужения интеллектуального горизонта, порожденного чуть ли не комплексами, как будто человек не хочет знать — дневник меланхолический, траурная инкарнация духа варшавской буржуазии и тогдашних кафе… Лехонь еще пытался прикидываться, что живет, реставрируя для себя умерший мир, мир первой молодости, мир того времени, которое обошлось с ним ласковее… Стоп! Что это, неужели я ненавижу Лехоня? Зачем я уничтожаю его? Уничтожать? Нет! Ничего подобного! Ни в коем случае! Я ценю Лехоня! Я ценю Лехоня тем более, чем более нахожу многочисленные основания, чтобы унизить его, я ценю его вопреки основаниям, ценю, потому что тем не менее и несмотря ни на что он был кем-то, это была фигура; неизвестно как, неизвестно почему, но этот профиль врезался нам в память, этот жест и тон, этот силуэт — всё это останется, когда об истории уже не будет и речи… Он лично реализовался. Этот человек не обозначился в польском развитии ни единым важным стихотворением, ни единой мыслью, но тем не менее хоть что-то создал… он создал себя… создал Яна Лехоня. А может, меня привлекает эта его игра с собственной ничтожностью, это осуществление себя в вакууме, то, что, не имея и десятой части поэтических заслуг Тувима, он сумел заявить о себе в нашем литературном мире практически с той же силой… Во всяком случае это была фигура!
Однако такая фигура, которая не годится на то, что с ней творят «Ведомости», Лехонь в качестве поэта эмиграции — плохая идея; на этот трон они поместили худшие из его слабостей: пассеизм, классический польский романтизм и всё, что, к сожалению, было в нем от «Варшавского Курьера». Впрочем, слишком хорошо чувствовалось, что реклама «Ведомостей» диктуется скорее манией величия редакции издания, чем признанием пресловутого величия Лехоня. Эта кампания вдохновлялась уверенностью, что «читателям» все можно навязать: дух этой убежденности жутким образом смешивался с фимиамом и смешивается по сей день. Кроме группки «Ведомостей», никто этого тезиса не подхватил, в Польше у Лехоня после смерти была слабая пресса, даже в лагере, который ему симпатизировал, поэт оставался местным поэтом Лондона. Прискорбно, что из человека, который был «прекрасным Лехонем», сделали «прекрасного поэта» — на этой пропаганде прогорел бедняга, как Заблоцкий на мыле[172].
Вторник
Еще одно словечко о «Ведомостях». Меня и самого это удивляет и восхищает, но я должен на этот раз признать правоту за г-ном Збышевским: в свое время это издание было источником вдохновения, оно ускоряло ход развития, расширяло кругозор, и заслуги Грыдзевского в этом велики. А что теперь?
Знай, милый друг, Дамон любезный,
Сегодня здесь не рай, а мрак.
Где Зевс с Олимпа правил честно,
Сегодня царствует…
Дорифмуй сам, милостивый государь! Как дошло до такого? Грыдзевский изменил Грыдзевскому, стопроцентное предательство? Надо начать говорить об этом, но не в плане гонения: сегодня «Ведомости» — часовня, музей, общество взаимного восхищения, каталог, альбом засушенных воспоминаний, кладбище, гербарий, уголок филателистов или бильярдистов, анекдот, сплетня, байка, корректура, снобизм, фельетонизм — но прежде всего и главным образом это воскресший и, как выясняется, бессмертный «Варшавский Курьер». К сожалению! На самом деле, есть что-то зловещее в этой посмертной победе семейства Левенталей[173], кто бы только мог подумать! Тот лондонский еженедельник — это всё та же неистребимая буржуазия с Краковского Предместья[174] в самом современном издании. А кроме всего прочего, это еще и Национальный Институт во всей своей красе: здесь триумф наборщика над писателем, читателя над автором, посредственности над талантом, формы, марки, штампа над индивидуальностью, формализма над искусством, организации и бюрократии над полетом, драмой, поэзией и жизнью. «Ведомости» в течение десятка с небольшим лет своего существования сумели настроить против себя практически все то творческое, что есть в литературной эмиграции. С Милошем обошлись неинтеллигентски крикливо, как впору было обойтись с покойником Рабским: ему на голову вылили ушат помоев и объявили «предателем», что, впрочем, не помешало ему сделать для информирования мировой общественности о красном терроре в Польше больше, чем это сделали все номера «Ведомостей» вместе взятые. Кто из лучших авторов сегодня сотрудничает с этим изданием? Но журнал отрезан не только от талантов, он отрезан, и это гораздо хуже, от живой польской мысли. Даже если в эмигрантской среде и имеет место какая-то дискуссия, какая-то борьба, хоть что-нибудь, все равно что, то это происходит в ста милях от «Ведомостей» и разных там конкурсах типа «Кого мы выбрали в Академию Литературы». Я, имея на то право или нет, умело или нет, затронул в моих эмигрантских записках солидный корпус проблем, имеющих для нас первостепенное значение, и не дождался от «Ведомостей» на протяжении десятилетия ни единого серьезного комментария или приличной полемики, если не считать дежурных «рецензий», пусть даже и не слишком ругательных, но мелких, воркующих, по-неумному развязных и часто злобных. Естественно, не следует забывать, что в эмиграции пошлость должна стать нашим хлебом насущным, и что, если речь о критиках, то на безрыбье и рак рыба; а ведь если бы г-н Грыдзевский легче переносил современную польскую мысль и польское творчество, если бы у него не было такой аллергии на все это, то отношения «Ведомостей» с писателями сложились бы более симпатично, а сотрудники журнала постепенно подтянулись бы. Так обстоит дело на данный момент; прискорбно, о чем тут говорить! В Польше «Ведомостями» никто не интересуется, большого политического веса журнал не имеет, с современными творческими усилиями народа или эмиграции он не имеет ничего общего. Единственное, что у него осталось, — это читатели, все еще убежденные, что они безумно культурные, коль скоро подписаны на этот олимпийский орган и принимают участие в конкурсах, голосованиях, являющих собой постыдное свидетельство полной дезориентации, художественного гороха с капустой и интеллектуальной солянки, а также ярким доказательством, что в этом блеянии ягнят г-на Грыдзевского ничего с 1939 года не изменилось.
(…вообще-то надо было выбрать другой момент… а то получается, что я даю им в руки оружие: на самом деле, создается иллюзия, будто мое самовлюбленное и признающее только себя «я» набросилось на них в отместку за Лехоня…)