Пайонк, арестованный осенью 1908 года, обвинялся в убийстве эконома Хохульского в имении Нетулиско. Обстоятельства этого дела следующие. Мать Пайонка, батрачка, зашла за ботвой на свекловичные гряды этого имения. Там Хохульский избил ее. Она крикнула ему: «Подожди, приедет мой сын из Америки, он тебе этого не простит». Некоторое время спустя Пайонк приехал из Америки навестить мать, а через два-три дня после его приезда Хохульский был убит. Пайонка арестовали. Несколько раз его по вечерам водили за город, в поле; там стражники избивали его, а для того, чтобы крики не были слышны, бросали его лицом в песок. После всего этого Пайонк был Александровым освобожден.
Адамского, арестованного 9 марта 1909 года, связанного вели на веревке вечером в Ченстоцицы, где он жил и работал на сахарном заводе. Всю дорогу его стегали кнутом, избивали кулаками и требовали, чтобы он указал, где находится склад оружия. Он этого не сделал и не мог сделать, не зная ничего о складе. В настоящее время он сидит в Сандомире.
Дыбец, арестованный в 1908 году, был препровожден в феврале 1909 года из Радомской тюрьмы в островецкий арестный дом по доносу Котвицы; его обвиняли в том, что он стрелял в жителя посада Денкув, под Островцом, подозреваемого в шпионаже. Дыбеца, как и других, вечером вывели в поле и избили только раз, так как он сознался после очной ставки со свидетелями.
Точно не известно, кто выступил в качестве свидетелей. Дыбец сидит в Радоме. Бартос Станислав, арестованный в августе или сентябре 1908 года по обвинению в принадлежности к Боевой организации революционной фракции, был избиваем нагайками в канцелярии и сознался, а затем даже выдал Щесняка и Кацпровского. Сидит в X павильоне. Щесняк Бронислав и Кацпровский (кажется, Юзеф), арестованные весной 1908 года, в ноябре 1908 года были переведены из Сандомирской тюрьмы в островецкий арестный дом. Обвиняются в принадлежности к Боевой организации революционной фракции. Их избивали в канцелярии, пока они не сознались. Потом Кацпровский, желая, очевидно, обелить себя, стал освещать все дела Щесняка и выдал их И, а Щесняк из чувства мести и не желая допустить, чтобы Кацпровский поступил на службу в охранку, осветил дела последнего, в которых раскаявшийся якобы Кацпровский не сознался. Сейчас оба сидят в X павильоне. Ночью с 29 на 30 мая с. г. охранка при содействии Котвицы и Люцинского арестовала в Ченстоцицах 4 молодых людей: Банася, Ковальского, Ситарского и Квятковского. По дороге из Ченстоциц в Островец (1 1/3 версты) их избивали палками. На Сикорском порвано платье. Особенно усердно били Котвица и Люцинский. У арестованных найдено 6 бомб (2 готовые и 4 в разобранном виде). Во всех случаях особенно усердствовали при избиениях и арестах стражники: Якимчук, Лукашук и Аксенов, а в последнее время Котвица и Люцинский. В Островце нет постоянного начальника арестного дома; здесь дежурят по очереди стражники, сменяясь каждый день.
Обязанности постоянных служителей в арестном доме исполняют два стражника — Герада Ян и Карл (фамилия заключенным неизвестна)».
Станишевский сидит рядом с нами, его привезли три недели тому назад. Несмотря на наши уговоры, он отказывается подать жалобу. За эти несколько месяцев заключения он поседел и полысел. Несколько дней тому назад у него были судебный следователь из Островца Ржепинский вместе с товарищем радомского прокурора и мучили его допросом с 12 утра до 97 г часов вечера.
11 июля.
Снова доходят до нас сведения о смертных приговорах. По всей вероятности, сегодня вечером по влоцлавскому делу, слушавшемуся в течение 10 дней, будет опять вынесено более 10 смертных приговоров. Из 11 приговоров по люблинскому делу утверждено пять. Две недели тому назад, вместе с Вульчинским, повесили Сливинского. Конца-краю не видно смертным казням. Мы уже привыкли к такого рода сведениям. И продолжаем жить. Мысль уже не в состоянии охватить всего ужаса, чувствуется только какое-то беспокойство, какая-то тень ложится на душу, и безразличие ко всему овладевает человеком все глубже и глубже. Живешь потому, что физические силы еще не иссякли. И чувствуешь отвращение к себе за такую жизнь…
Я столько раз уже писал о радости жизни и ее могуществе, об ясном весеннем дне, о волшебной музыке и песне, мечте о сказочной стране, о стране действительной. Еще сегодня я говорил об этом своему товарищу по камере, несколько дней тому назад писал об этом товарищу, которому на чужбине, в стране прекрасной, грустно, пусто и все чуждо. А теперь, когда я пишу эти слова, на мою душу, как зловещая тень, падает мысль: «Ты должен умереть» — это самый лучший выход. Нет! Я буду жить, не лишу себя жизни; меня привязывают к ней чувства других людей и моя работа, а может быть, и тоска и надежда, что возвратится время песни, — надежда бессознательная, надежда, которую тоска старается внушить.
Во время казни ведется теперь подробный протокол, как вел себя обреченный, записываются его слова, отмечаются стоны и предсмертное хрипение. Делается это с «научной» целью.
16 июля.
Привлеченных по люблинскому делу судили и казнили не здесь, а в Люблине. По влоцлавскому делу — шесть виселиц. Скалой уехал. Утгоф заменил всем виселицу каторгой. Рогов оставил следующее письмо: «Дорогие товарищи! Осталось всего несколько часов ожидания смерти среди дум и воспоминаний о прошлом, еше столь недалеком для меня, так как еще вчера была у меня надежда на возвращение к вам, на вступление снова в ваши ряды. Теперь я хочу эти последние минуты тоже отдать вам — вам и делу, которому я посвятил всю свою жизнь. Я боролся так, как умел, распространяя живое слово, и работал, как только мог. Товарищи! Я осужден за дела, чуждые мне[82], за дела, противником которых я был, в которых я не принимал ни малейшего участия. Но какое до этого дело правительству палачей и вешателей? Случилось то, что уже повторялось не раз, то, что встречается на каждом шагу в государственной жизни современной России. Преступление, преступление и преступление. А жертвой этих преступлений является пролетариат и самые сознательные его сыны. Настоящий момент — момент застоя в нашем движении, и в этот момент я хочу сказать вам несколько слов со своей теперешней трибуны — из камеры смертников: за работу, товарищи! Пора! Давно пора! Пусть совершаемые теперь преступления побудят вас усилить борьбу, которая не может прекратиться.
Товарищи! Все вы, отдыхающие после продолжительного и тяжелого труда, за границей и на родине, неужели вы и теперь будете оставаться пассивными? Нет! С этой верой я сойду в братскую могилу у крепостного вала. С горячей верой в наше будущее, с верой в нашу победу, с возгласом: «Да здравствует революция! Да здравствует социализм! Прощайте все, все!»
Только это он и оставил! А в книжке я прочитал его подпись: «Герш Рогов, в минуты предсмертной муки». Убили невиновного. Фактически Козелкин совершил обычное для него убийство. Дважды опрошенный Скалоном, он всякий раз отвечал, что у суда не было ни малейшего сомнения относительно виновности Рогова.
В павильоне теперь настроение тихое, грустное, мертвое. Не слышно, как это раньше бывало, песен; нет прежней оживленной переписки: мы не знаем даже, кто сидит в этом же коридоре. И люди другие. Многих увезли, есть новые, а старые успокоились, присмирели. Не колотят в двери… Заключенная Глик-сон в нашем коридоре почти не выходит на прогулку. Жандармы все еще запуганы. Они уже теперь совершенно не разговаривают с нами, боятся даже взглянуть на нас дружелюбно, чтобы мы не заговорили с ними, ищут писем; лучшие из них, когда находят, сами их уничтожают, худшие, более трусливые, передают в канцелярию. Они и нас боятся, так как знают, что здесь сидят и шпионы; боятся также, что мы упомянем о них в письмах и что письмо может быть перехвачено. Один из них, который раньше сам заговаривал и просил с ним поговорить, вел меня однажды с прогулки в канцелярию. Я попрощался с товарищами по прогулке и пошел, размахивая шляпой. Он вознегодовал на меня за это, а когда я ему что-то ответил, он пригрозил, что прикажет солдату ударить меня прикладом. Возмущенный этим, встретив начальника, я, находясь под первым впечатлением происшедшего, пожаловался… Жандарм словно одурел и, оправдываясь перед начальником, все твердил: «Нельзя раскланиваться, нельзя раскланиваться». О нем и раньше говорили другие жандармы, что он не злой, но глупый. Жандармов за всякий пустяк наказывают карцером или заставляют по два часа, вытянувшись, стоять в канцелярии с обнаженной шашкой в руке. Я однажды видел, как стояли рядом два жандарма, вытянувшись в струнку, на полшага от стены и под угрозой большего наказания не смели ни опереться, ни отдохнуть и лишь переступали с ноги на ногу. В глазах одного я заметил блеск ненависти, в глазах другого — мертвящий животный страх. Да, тихо у нас и грустно. Только в окно откуда-то с той стороны крепостного вала долетают до нас звуки отдельных выстрелов и залпов — это солдаты упражняются в стрельбе из винтовок и орудий. И лишь накануне праздников и в праздники слышна военная музыка. Только на прогулке мы немного оживляемся. Мы с Варденем уже третий месяц сидим вдвоем. Нам обоим не плохо вместе. И тем не менее по временам что-то мутит и толкает сказать друг другу колкость, сделать что-нибудь назло, хотя мы и сжились друг с другом. По временам какое-нибудь слово, какая-нибудь шутка или хождение по камере, а то и само присутствие другого ужасно нервируют, и тогда какое-нибудь злое слово вдруг всплывает и готово сорваться. У нас еще хватает сил удержать его, не позволить ему появиться на свет, и мы подавляем его в зародыше. Быть может, помогает нам то, что мы не навязываемся друг другу, что каждый из нас может жить самим собой и не наблюдать за другим и что мы часто не чувствуем присутствия друг друга. Тяжело то, что в данное время судьба наша не одинакова — моя более легкая, есть надежда скорого освобождения, а у Варденя в перспективе каторга и продолжительное заключение, и он не может примириться с этим. Он при этом одинок. Извне он ничего не получает. А это тяжело. Товарищи, помните о заключенных! Каждое проявление внимания — это луч солнца и надежда на воскресение из мертвых.