алуюсь и ничто меня не мучает. И снова жажду твоих слов о нем, и все мне их мало, а иначе не может быть. Но ты не отрывай часов от своего сна и отдыха для длинных и частых писем. И если будешь мне писать в открытках о нем, о себе, о жизни, то и так мне уж много дашь, ибо меня не будет мучить беспокойство, и я буду счастлив, чувствуя, как он цветет, и улавливая из слов твоих темп жизни. Я так хотел бы видеть Ясенька, чувствовать его на руках своих, глазах, губах и сердце, слышать его щебетание и даже видеть слезы, пить улыбку его глаз, личика и губок. После приговора по статье 102-й или после вручения обвинительного заключения буду добиваться разрешения увидеть его без решеток. Я знаю, что в Арсенале или Мокотове [107] было бы легче добиться этого, чем тут, в павильоне, но я не хочу напугать Ясика арестантской одеждой и кандалами. Вид мой может оставить в нем на всю жизнь чувство страха, а может быть, и отвращения ко мне. Ведь человека за этой одеждой так трудно разглядеть. Ясик мой, будь же терпелив, придет время, когда Фелек тебя сможет обнять, приласкать и поцеловать, и мы будем вместе. Папа тебе напишет, когда можно будет, когда ты подрастешь еще немного, будешь такой большой, что уже не будешь проситься на ручки, а будешь молодцом, ножки у тебя будут крепкие. А пока я пишу мамочке и тебе, зайчик наш, и помню о тебе и люблю тебя. Крепко, крепко тебя обнимаю, мое солнышко дорогое.
Сегодня (16/V) меня перевели в другую камеру. Мне жалко старой. Хоть она до сих пор и была довольно холодной (северная) и солнце лишь на закате посылало нам свои прощальные лучи, но когда под вечер (на час или полтора, до половины девятого) открывали окна для проветривания камеры, я видел Вислу, закат солнца. И глаза мои смотрели вдаль, — хоть они свободные. В течение всего этого времени я стоял у окна, почти не замечая решеток, отделявших меня от этой дали, широкой и вольной, и наслаждался отблесками неба и Вислы, молниеносным полетом ласточек и голубей, улетал мысленно отсюда, вбирал в себя жизнь и невозвратную молодость. Там я и о друге мог думать[108], а теперь и тебе не смогу излить своих горестей, как это было в письмах от 21/1 и 21/IV[109]. Там была полная тишина, тут больше движения. Тут перед окном густая стена деревьев (каштанов). Я слышу их шум, и солнце у меня с часу дня до самого заката, хоть и сквозь листья деревьев. Камера сама суха и тепла. Так что тут я быстро привыкну. Обычно, когда меня переводят из камеры в камеру, я чувствую некоторую привязанность к старой. Но эта новая — моя старая знакомая с 1909 года и напоминает мне столько старых переживаний: они тебе знакомы[110].
Передай самый сердечный привет всем товарищам от меня, напиши теплое письмо Веселовскому[111]. Когда мы с ним сможем обнять друг друга?
Крепко тебя обнимаю.
Твой Фел[икс]
А. Э. Булгак
[X павильон Варшавской цитадели] 20 мая 1914 г.
Дорогая моя Альдоночка, спасибо тебе за открытки (последняя от 2/V) с видами Вильно, вызывающими так много воспоминаний о моих детских и юношеских годах. А меня уже 3 недели тому назад осудили по первому делу — за побег из Сибири. Дали мне, как я и предполагал, 3 года каторжных работ. Я ожидал их, поэтому они не произвели на меня угнетающего впечатления, тем более что по другому делу я получу больше (около 5 лет) и будет считаться лишь более суровый приговор, но не со дня ареста, а с 12/V, то есть со дня первого суда. Таким образом, я теперь сижу уже не «впустую», а отсиживаю срок приговора. Сижу я все в X павильоне и просижу здесь до второго суда, то есть, очевидно, еще около года. А потом меня переведут в другое место. Но кто не мечтает в моем положении, что произойдут какие-либо изменения и я раньше буду освобожден. Впрочем, я не думаю об этих ближайших моих годах — так же, как каждый человек знает, что его ждет неминуемая смерть, но не думает об этом, а живет, как будто он бессмертен, как будто смерть никогда не придет. Это закон жизни. А пока что я имел небольшое развлечение, когда сквозь решетку оконца тюремной кареты смотрел на уличное движение, слышал шум городской жизни, видел витрины магазинов, видел, как продают гробы, а рядом магазин цветов с Ривьеры под громким названием «Бордигера». Бордигера… я там был. Я шел лунной ночью пешком из Бордигеры по берегу Средиземного моря, через итало-французскую границу в Монте-Карло. Как сегодня, я вижу эту дорогу и море, посеребренное лунным светом, эти взгорья, пальмы, помню этот воздух, насыщенный запахом цветов и мимозы.
Все это — минувшее. Но оно было — и осталось в душе, которая полна песнью наших лесов и лугов, и туманами, и росой по утрам, и нашими песками. Она полна любовью и верой [в лучшее будущее человечества], в ней — и печали наши и вся последующая жизнь. И чем ужаснее ад теперешней жизни, тем яс-нее и громче я слышу вечный гимн жизни, Гимн правды, красоты и счастья, и во мне нет места отчаянию. Жизнь даже тогда радостна, когда приходится носить кандалы. Поэтому не печалься и ты — жизнь такова. Но я, кажется, забыл передать тебе сердечную благодарность от моего товарища по камере за пожелания, которые ты ему пересылала, когда была у меня на свидании.
Теперь я опять сижу не один, а с молодым рабочим, симпатичным в совместной жизни человеком. Мы вместе с 10 апреля, а еще не надоели друг другу. Камера наша теперь западная, и хотя Вислы я уже не вижу, зато солнце у нас с 2 часов дня. О Ясине я имел в последнее время очень хорошие известия. Малыш здоров и хорошо развивается; весна так его радует, что когда мать взяла его в праздники за город, он точно опьянел от впечатлений.
Твой Феликс
С. С. Дзержинской[112]
[X павильон Варшавской цитадели] 11 июня 1914 г,
Зося, моя дорогая!
Не знаю, получили ли вы мои письма от 22/V и 21/VI и довольно ли ясно я написал. Если не все ясно, то я могу повторить неясные места, но я должен знать, дошли ли письма[113]. Не обижайся на меня, Зося, что я так долго не писал. Думы мои постоянно с вами. То, что поддерживает мои моральные силы, — это мысли мои о нашей общей работе. Я хочу быть достойным тех идей, которые мы оба с тобой разделяем. И кажется мне, что любое проявление слабости с моей стороны, жажда конца и покоя, каждое «не могу больше» было бы изменой и отказом от моих чувств к вам и от той песни жизни, которая жила и живет во мне…
Когда я думаю о малютке нашем любимом, о Ясике, меня заливает волна счастья. Но в то же время мучает мысль, что вся тяжесть воспитания легла на одну тебя, что оно отнимает много времени, даже почти целиком поглощая тебя, тогда как я ничем помочь не могу. Ведь чувства мои, мысли мои передаешь ему ты, он знает меня и обо мне от тебя, ибо мир наших мыслей — твоих и моих — один и тот же. И то, что я нахожусь сейчас тут, где ты была с ним, смысл этого не исчезнет для него. Он чувствует теперь, а скоро поймет и впитает наши мысли. И память о том, где он родился[114] и понимание причины этого останется у него навсегда, углубляя смысл его жизни. Эта память может стать для него решающей и определить его жизнь, если не испортится у него характер и он не превратится в типичного современного интеллигента, слова и мысли которого большей частью являются лишь «поэзией» жизни, декорацией, не имеющей ничего общего с его поступками, с его действительной жизнью.
В современном интеллигенте — два обособленных, почти не соприкасающихся друг с другом мира: мир мысли и мир действий, тончайший идеализм и грубейший материализм. Современный интеллигент совершенно не видит ни окружающей его действительной жизни, ни своей собственной. Не видит, потому что не желает видеть. Слезы при виде игры на сцене — и полное равнодушие, а то и жесткий кулак на практике, в жизни. Вот поэтому-то так важно внушить Ясику отвращение и омерзение ко лжи и комедиантству, весьма распространенным среди детей, берущих пример с нашего общества… Но лжи, источником которой являются социальные условия, устранить нельзя, и ограждать Ясика от этих условий не следует. Он должен познать и осознать их, чтобы проникнуться чувством отвращения ко лжи или понять необходимость и неизбежность лжи, когда источником ее являются чистые и социальные побуждения, когда ложь необходима в борьбе за более глубокую и более возвышенную жизнь. Не тепличным цветком должен быть Ясь. Он должен обладать всей диалектикой чувств, чтобы в жизни быть способным к борьбе во имя правды, во имя идеи. Он должен в душе обладать святыней более широкой и более сильной, чем святое чувство к матери или к любимым, близким, дорогим людям. Он должен суметь полюбить идею — то, что объединит его с массами, то, что будет озаряющим светом в его жизни. Он должен понять, что и у тебя и у всех окружающих его, к которым он привязан, которых он любит, есть возлюбленная святыня, сильнее любви к ребенку, любви к нему, святыня, источником которой является и он, и любовь, и привязанность к нему. Это святое чувство сильнее всех других чувств, сильнее своим моральным наказом: «Так тебе следует жить, и таким ты должен быть». Сознания этого долга, как и всякого, связанного с чувством, нельзя внушить, действуя только на разум». Я помню вечера в нашей маленькой усадьбе, когда мать при свете лампы рассказывала, а за окном шумел лес, как она рассказывала о преследованиях униатов[115], о том, как в костелах заставляли петь молитвы по-русски на том основании, что эти католики были белорусами; помню ее рассказы о том, какие контрибуции налагались на население, каким оно подвергалось преследованиям, как его донимали налогами и т. д. и т. п. И это было решающим моментом. Это повлияло на то, что я впоследствии пошел по тому пути, по которому шел, что каждое насилие, о котором я узнавал (например, Крожи