Дневники 1862–1910 — страница 109 из 136

12 июля. Что-то хотела записать хорошее, но зачиталась и теперь устала. Вчера ездила к имениннице Ольге в Таптыково. Андрюша больной, очень жалок своим грустным и крайне похудевшим видом. Ольга часто мне непонятна. В чем ее суть и жизнь? Ехали с Левой. И этот сын не радует. Жена умирает в Швеции в нефрите; он делает планы, хочет поступать на медицинский факультет, жить в Москве; и какое-то в нем неспокойствие. Льву Николаевичу что-то нездоровится: стеснения в груди, неровный пульс. Изменилась погода, страшный ветер и 11° тепла. Вечером Л. Н. с Машей, Колей, Сашей и Никитиным играли оживленно в винт.

Много сижу одна, в своей комнате. Буланже говорит, что моя комната похожа на комнату молодой девушки. Странно, что теперь, когда я живу одна и никогда мужской глаз или мужское прикосновение не касается больше меня, у меня часто девичье чувство чистоты, способности долго, на коленях молиться перед большим образом Спасителя или перед маленьким – Божьей матери (благословение тетеньки Татьяны Александровны Льву Николаевичу, когда он уезжал на войну). И мечты иногда не женские, а девичьи, чистые…

13 июля. Большая суета с самого утра. Приехали к Л. Н. два итальянца: один аббат, которого больше интересовала русская жизнь и наша, чем разговоры; другой – профессор теологии, человек мысли, энергичный, – отстаивал перед Л. Н. свои убеждения[152], состоявшие, главное, в том, что надо проповедовать истины, которые познал в религии и нравственности, не сразу разрушая существующие формы. Л. Н. говорил, что формы все не нужны, что религия – это истина, а церковь и формы есть ложь, путающая людей и затемняющая христианские истины. Очень интересно было слушать эти разговоры.

Потом приехали сыновья Лева и Андрюша, еще позднее – Стахович с дочерью и сын Миша. Разговоры, крики детей, суета еды и питья ужасно утомительны. Приезжали отец старик и жена приговоренного за богохульство Афанасия, очень были жалки, но помочь им уж, кажется, нельзя. Л. Н. просил об этом Афанасии государя, которому писал письмо, переданное графом Александром Васильевичем Олсуфьевым[153].

Маша с Колей уехали, и как приезд их, так и отъезд остались незаметны у нас в доме.

10 августа. Обыкновенно говорят, что мужа с женой никто, кроме Бога, рассудить не может. Так пусть же письмо, которое я перепишу здесь, не даст никогда повода к осуждению кого бы то ни было. Но оно во многом перевернуло мою жизнь и поколебало мое отношение, доверчивое и любовное, к моему мужу. То есть не письмо, а повод, по которому я его написала.

Это было в год смерти моего любимого маленького сына Ванечки, умершего 23 февраля 1895 года. Ему было семь лет, и смерть его была самым большим горем в моей жизни. Всей душой я прильнула к Льву Николаевичу, в нем искала утешения, смысла жизни. Я служила, писала ему, и раз, когда он уехал в Тулу и я нашла его комнату плохо убранной, я стала наводить в ней чистоту и порядок.

Дальнейшее объяснит всё… Сколько слез я пролила, когда я писала это письмо!

Вот оно; я нашла его сегодня, 10 августа, в моих бумагах. Это черновое.

«12 октября 1895 года.

Все эти дни ходила с камнем на сердце, но не решалась говорить с тобой, боясь и тебя расстроить, и себя довести до того состояния, в котором была в Москве до смерти Ванечки. Но я не могу (в последний раз… постараюсь, чтоб это было в последний) не сказать тебе того, что заставляет меня так сильно страдать.

Зачем ты в дневниках своих всегда, упоминая мое имя, относишься ко мне так злобно? Зачем ты хочешь, чтоб все будущие поколения поносили имя мое как легкомысленной, злой, делающей тебя несчастным жены? Если б ты меня просто бранил или бил за то, что находишь дурным во мне, ведь это было бы несравненно добрей (то проходяще), чем делать то, что ты делаешь.

После смерти Ванечки… – вспомни его слова: “Папа, никогда не обижай мою маму”, – ты обещал мне вычеркнуть эти злые слова из дневников своих. Но ты этого не сделал; напротив. Или ты боишься, что слава твоя посмертная будет меньше, если ты не выставишь меня мучительницей, а себя мучеником?

Прости меня; если я сделала эту подлость и прочла твои дневники, то меня на это натолкнула случайность. Я убирала твою комнату, обметала паутину из-под твоего письменного стола, откуда и упал ключ. Соблазн заглянуть в твою душу был так велик, что я это и сделала. И вот я натолкнулась на слова (приблизительно; я слишком была взволнована, чтоб помнить подробно): “Приехала С. из Москвы. Вторглась в разговор. Выставила себя. Она стала еще легкомысленнее после смерти Ванечки. Надо нести крест до конца. Помоги мне, Господи…» и т. д.

Когда нас не будет, это легкомыслие можно толковать кто как захочет, и всякий бросит в жену твою грязью, потому что ты этого хотел и вызываешь сам на это своими словами. И всё это за то, что я всю жизнь жила только для тебя и твоих детей, любила тебя одного больше всех на свете (кроме Ванечки), что легкомысленно (как ты это рассказываешь будущим поколениям в своих дневниках) себя не вела и умру и душой, и телом только твоей женой…

Стараюсь стать выше того страданья, которое мучает меня теперь; стараюсь стать лицом перед Богом, своей совестью, смириться перед злобой любимого человека и, помимо всего, оставаться всегда в общении с Богом: “любите ненавидящих нас”, и “яко же и мы оставляем должникам нашим”, и “видеть свои прегрешения и не осуждать брата своего”. И Бог даст, я достигну этого высокого настроения.

Но если тебе не очень трудно это сделать, выкинь из всех дневников своих всё злобное против меня, ведь это будет только по-христиански. Любить меня я не могу тебя просить, но пощади мое имя; если тебе не трудно, сделай это. Если же нет, то Бог с тобой. Еще одна попытка обратиться к твоему сердцу.

Пишу это с болью и слезами; говорить никогда не буду в состоянии. Прощай; всякий раз, как уезжаю, невольно думаю: увидимся ли? Прости, если можешь.

С. Толстая».

Мы тогда как будто объяснились; кое-что Л. Н. зачеркнул в своих дневниках. Но никогда уже искавшее тогда утешения и любви сердце мое не обращалось к мужу с той непринужденной, любовной доверчивостью, которая была раньше. Оно навсегда замкнулось болезненно и бесповоротно.

17 ноября. Выхожу вечером в комнату Льва Николаевича. Он ложится спать. Вижу, что ни слова утешенья или участия я от него теперь никогда не услышу. Свершилось то, что я предвидела: страстный муж умер, друга-мужа не было никогда, и откуда же он будет теперь? Счастливые жены, до конца дружно и участливо живущие с мужьями! И несчастные, одинокие жены эгоистов, великих людей, из жен которых потомство делает будущих Ксантипп!

Не по мне вся жизнь. Некуда приложить кипучую жизненную энергию, нет общения с людьми, нет искусства, нет дела – ничего нет, кроме полного одиночества весь день, когда пишет Л. Н., и игры в винт по вечерам, для отдыха Л. Н. О, ненавистные возгласы: «Малый шлем в пиках! Без трех… Зачем же сбросили пику, нужно сделать ренонс… Каково, как чисто взяли большой шлем!..» Точно бред безумных, к которому не могу привыкнуть. Пробовала я, чтоб не сидеть одной, участвовать в этом бреде и каждый раз ловила себя на том, что мне делалось и стыдно, и еще более тоскливо от игры в карты.

Доктор Беркенгейм участливо и молча смотрит на меня, видя всю мою тоску, и читает мне по вечерам вслух. Читали Чехова, и это приятно.

1904

17 января. Жизнь летит со страшной быстротой. С 6 декабря по 27-е жила моя Таня со всей семьей в Ясной. Выборы, елка, праздники, суета так утомительны были, что и радоваться не было времени. Инфлюэнца очень меня ослабила. Под новый год Л. Н. заболел, и грустно встретили с Сережей, Андрюшей, Анночкой, Сашей и мальчиками Сухотиными. Потом еще гостила сестра моя Таня, веселая, легкомысленная, но надломленная жизнью, которая научила ее особенному обращению с людьми.

Неприятность с винтом, моя болезнь от огорчения. 8 января приезжали три студента из Петербургского горного института с адресом. Много с ними беседовала, умные люди, но, как и все современные молодые люди, не знают, куда приложить свои силы. Вечером мы все уехали в Москву, где я и пробыла до 15-го числа, вечера. Была два раза в опере Аренского «Наль и Дамаянти»; мелодично, грациозно, но не сильно. А какой прелестный идеал настоящей женщины в этой поэме!

Ездила всюду с Сашей. Были и на концерте симфоническом с Шаляпиным. Это самый талантливый и умный певец из всех, кого я слыхала в жизни. Еще был концерт Гольденвейзера, игравшего оживленнее, чем обыкновенно; потом репетиция «Вишневого сада» Чехова доставила мне большое удовольствие. Тонко, умно, с юмором, вперебивку с настоящим трагизмом положений – всё это хорошо.

Но главное дело мое в Москве было перевезти девять ящиков с рукописями и сочинениями Льва Николаевича из Румянцевского в Исторический музей. Меня просили взять ящики из Румянцевского музея по случаю ремонта. Но мне странно показалось, что в таком большом здании нельзя спрятать девять ящиков в один аршин длины. Я обратилась к директору музея, бывшему профессору Цветаеву. Он заставил меня ждать полчаса, потом даже не извинился и довольно грубо начал со мной разговор.

– Поймите, что мы на то место, где стоят ящики, ставим новые шкапы, нам нужно место для более ценных рукописей, – между прочим заявил Цветаев.

Я рассердилась, говорю:

– Какой такой хлам ценнее дневников всей жизни и рукописей Толстого? Вы, верно, придерживаетесь взглядов «Московских Ведомостей»?

Мой гнев смягчил невоспитанного, противного Цветаева, а когда я сказала, что надеялась получить помещение лучшее для всяких предметов, бюстов, портретов и всего, что касалось жизни Льва Николаевича, Цветаев даже взволновался, начал извиняться, говорить льстивые речи и что он меня раньше не знал, что он всё сделает. И так я уехала, прибавив, что если я сержусь, то потому, что слишком высоко ценю всё то, что касается Льва Николаевича, что я тоже львица, как жена Льва, и сумею показать свои когти при случае.