Дневники 1862–1910 — страница 19 из 136

2 июля. Была в Москве, поехала к Илье и так рада была увидать его добродушное лицо! Он, видно было, обрадовался мне тоже. Живет он в избе, хозяева его любят, но живет как-то бестолково. Мне как матери, которая когда-то кормила его грудью, стало жаль, что он, платя долги деньгами, которые я ему даю, ест в долг закуски и сладости и никогда не обедает. Но он этим не тяготится. Весь интерес его жизни – это Соня Философова; он живет воспоминаниями, перепиской и будущим. Теперь он тут, был на охоте, убил трех бекасов и завтра уезжает. Мне очень грустно, но надо привыкать, что птенцы из гнезда улетели.

Страхов у нас; как умен, тих и приятен! Левочка занимается покосом и три часа в день пишет статью[64]. Дело к концу. На днях Сережа играл вальс, пришел Левочка вечером, говорит: «Пройдемся вальс». И мы протанцевали к общему восторгу молодежи. Он очень весел и оживлен, но стал слабее и устает более прежнего от покоса и прогулок. У него длинные разговоры со Страховым о науке, искусстве, музыке; сегодня о фотографии говорили, потому что я привезла и буду заниматься фотографией, снимать виды и всю семью нашу. Таня, дочь, в Пирогове.

3 июля. Сережа играет «Крейцеровскую сонату» Бетховена со скрипкой (Ляссоты); что за сила и выражение всех на свете чувств! На столе у меня розы и резеда, сейчас мы будем обедать чудесный обед, погода мягкая, теплая, после грозы, кругом дети милые – сейчас Андрюша старательно обивал свои стулья в детскую, потом придет ласковый и любимый Левочка – и вот моя жизнь, в которой я наслаждаюсь сознательно и за которую благодарю Бога. Во всем этом я нашла благо и счастие. И вот я переписываю статью Левочки «О жизни и смерти», и он указывает совсем на иное благо. Когда я была молода, очень молода, еще до замужества, я помню, что стремилась всей душой к тому благу – самоотречения полнейшего и жизни для других, стремилась даже к аскетизму. Но судьба мне послала семью – я жила для нее, и вдруг теперь я должна признаться, что это было что-то не то, что это не была жизнь. Додумаюсь ли я когда до этого?

Вчера уехал Страхов, сегодня Илья. Вчера делали с Сережей опыты с фотографией, которую я купила.

19 июля. Прошло несколько бестолковых дней. Сережа ездил в Самару и вернулся, не устроив там ничего. Был Голохвастов., крайне православный и славянофил; происходили у них с Львом Николаевичем разговоры о религии и церкви. Очень было неприятно. Голохвастов рассказывал с пафосом о прекрасном соборе в Новом Иерусалиме (Воскресенске), что там бывает до 10 тысяч человек богомольцев и о красоте постройки. Л. Н. слушал, слушал и сказал: «И все они приходят смеяться над Богом». Сказано это было с иронией и даже злобой. Я вступилась, говорила, что это гордость говорит, что 10 тысяч человек смеются, а он один прав, исповедуя свою веру, а что надо же допустить, что какой-нибудь более высокий мотив заставил этих людей собраться в храме.

После обеда Голохвастов заговорил о патриархе Никоне, как интересна его жизнь и личность. Лев Николаевич читал газету, а потом вдруг высказал опять тем же тоном: «Он был мужик, мордвин, и если ему было что сказать, то что же он не говорил». Тогда Голохвастов вспыхнул и сказал: «Или вы смеетесь надо мной, или – я привык уважать слова других – и тогда я, может быть, и задумался бы об этом вопросе». Вообще было тяжело.

Был Буткевич, бывший революционер, сидевший в первый раз в тюрьме по политическим делам и второй раз по подозрению. Молодой человек, сын тульского помещика, он писал Льву Николаевичу, что когда вышел из острога, одна его знакомая дама сделала вид на улице, что его не узнала, и ему это было больно. Прежде, когда он приходил ко Льву Николаевичу, я его не звала, и он сидел внизу; теперь же мне его стало жаль, я позвала его чай пить. Потом он жил тут два дня и очень мне не понравился. Упорно молчит, неподвижное лицо, очень черный брюнет, синие очки и кривой глаз. Из немногих слов ничего нельзя извлечь, никакого взгляда его на что бы то ни было. Теперь он один из толстоистов.

Как мало симпатичны все типы, приверженные учению Льва Николаевича! Ни одного нормального человека. Женщины тоже большей частью истерические. Вот сейчас уехала Мария Александровна Шмидт. В старину это была бы монахиня, теперь это восторженная поклонница идей Льва Николаевича. Она была классная дама Николаевского института, вышла, потому что отпала от церкви, и теперь живет в деревне, и только перепиской сочинений, запрещенных, Льва Николаевича. Когда она встречает или расстается с Л. Н., то истерически рыдает. Павел Иванович Бирюков тоже тут: он из лучших, смирный, умный и тоже исповедующий толстоизм.

Еще приехала Голохвастова с воспитанницей и племянник Андрюша с учителем. Очень шумно, тяжело и скучно. Хотелось бы семейного одиночества и больше серьезности жизни и досуга. Гости отняли и отнимают всё время. Был еще Абамелек[65], привозивший Хельбигов – мать с дочерью; она урожденная княжна Шаховская, замужем за профессором немецким; тоже приезжали смотреть русскую знаменитость – Толстого. Хотя они оказались очень приятные и очень хорошие музыкантши, но это тяжелая повинность – никогда не выбирать людей и друзей и принимать всех и вся.

Жара утром, свежесть ночью. Купаемся, изобилие плодов.

4 августа. Сегодня уехала графиня Александра Андреевна Толстая, гостила с 25 июля. У Левочки был сильный желчный пароксизм. Начался 16 июля, до сих пор не совсем здоров. Вчера вечером повез Бирюков статью «О жизни» в печать. Слова «и смерти» выкинул. Когда он кончил статью, то решил, что смерти нет.

Были дожди, теперь прояснилось немного.

19 августа. Был художник Репин, приехал 9-го, уехал 16-го в ночь. Он написал два портрета Льва Николаевича; первый начал в кабинете, внизу, остался им недоволен и начал другой наверху, в зале, на светлом фоне. Портрет удивительно хорош. Он пока у нас сохнет. Первый он кончил на скорую руку и подарил мне.

Начали печатать статью, но шрифт нехорош, будут перебирать набор. Здоровье Левочки удовлетворительно, но иногда жалуется на боль печени. Погода ясная, чудесная. Илья приезжал на 15-е и 16-е, здоров и весел бесконечно – и то хорошо. А то бывает, что плох человек да еще мрачен и болен. Меня мучает беременность и физически, и нравственно. Левочка здоровьем пошел под гору, а жизнь семейная усложняется; и своих сил нравственных всё меньше и меньше.

Приехал Степа, брат, с женой, вчера поехал в Петербург хлопотать о переводе его в Россию, а она тут. Не поймешь, какая она – очень сдержанна и старательна. У Левочки темные люди: Буткевич, Рахманов и студент киевский. Народ всё несимпатичный и чуждый, тяжелый в семейной жизни. И сколько их бывает! Повинность ради Левочкиной известности и новых его идей.

По вечерам читает нам всем вслух сам Левочка «Мертвые души» Гоголя. У меня невралгия.

25 августа. Весь день отбирала и разбирала рукописи Левочки, хочу свезти их в Румянцевский музей на хранение. Мучительно разбирать путаницу, которую наверное ни разобрать, ни наполнить нельзя. Хочу еще отвезти туда же письма, дневники, портреты и всё, что касается Льва Николаевича. Я поступаю благоразумно, но мне почему-то грустно это делать. Или я умру, что привожу всё в порядок?

У нас гостят Степа с женой и милый Страхов. Жара ужасная, у меня болит горло. Левочка слаб и начал 20-го опять пить Эмс. Приехала Верочка Толстая и Маша за деньгами для брата Сережи. Левочка всё сидит над статьей, но энергия его как будто упала для этой работы.

Принес этот цветок мне Левочка в октябре 1890 года, в Ясной Поляне[66].

1890

20 ноября, Ясная Поляна. Переписываю дневники Левочки за всю его жизнь и решила, что буду опять писать свой дневник: тем более что никогда я не была более одинока в семье своей, как теперь. Сыновья все врозь: Сережа – в Никольском, Илья с семьей – в Гриневке, Лева – в Москве, и Таня туда уехала на время. Живу с маленькими и воспитываю их. С Машей никогда у нас связи настоящей не было, кто виноват – не знаю. Вероятно, я сама. А Левочка порвал со мной всякое общение. За что? Почему? Совсем не понимаю. Когда он нездоров, он принимает мой уход за ним как должное, но грубо, чуждо, ровно настолько, насколько нужны припарки и проч. Всеми силами старалась и так сильно желала я взойти, хотя немного, с ним в общение внутреннее, духовное. Я читала тихонько дневники его, и мне хотелось понять, узнать – как могу я внести в его жизнь и сама получить от него что-нибудь, что могло бы нас соединить опять. Но дневники его вносили в мою душу еще больше отчаяния; он узнал, верно, что я их читала, и стал теперь куда-то прятать, но мне ничего не сказал.

Бывало, я переписывала, что он писал, и мне это было радостно. Теперь он дает всё дочерям и от меня тщательно скрывает. Он убивает меня очень систематично и выживает из своей личной жизни, и это невыносимо больно. Бывает так, что в этой безучастной жизни на меня находит бешеное отчаяние. Мне хочется убить себя, бежать куда-нибудь, полюбить кого-нибудь – всё, только не жить с человеком, которого, несмотря ни на что, всю жизнь за что-то я любила, хотя теперь вижу, как я его идеализировала, как я долго не хотела понять, что в нем была одна чувственность. А мне теперь открылись глаза, и я вижу, что моя жизнь убита. С какой я завистью смотрю даже на Нагорновых каких-нибудь, что они вместе, что есть что-то, связывающее супругов, помимо связи физической. И многие так живут. А мы? Боже мой, что за тон – чуждый, брюзгливый, даже притворный! И это я-то, веселая, откровенная и так жаждущая ласкового общения!

Завтра еду в Москву по делам. Мне это всегда трудно и беспокойно, но на этот раз я рада. Как волны, подступают и опять отхлынивают эти тяжелые времена, когда я уясняю себе свое одиночество, и всё плакать хочется; надо отрезать как-нибудь, чтоб было легче. Взяла привычку всякий вечер долго молиться, и это очень хорошо – кончать так день. Учила сегодня музыке Андрюшу и Мишу и сердилась. Андрюша брюзгливо относится к моей горячности, а Миша всегда жалок. Я очень их люблю и воспитывать считаю отрадным долгом, который, верно, как всегда, исполняю неумело и дурно. У нас Вера Кузминская, и она мне стала родная по чувству, верно, оттого, что на Таню-сестру похожа.