Сегодня утром я упрекала Андрюшу, что он обманул и меня, и отца третьего дня, обещая прийти домой, а сам уехал к цыганам с Клейнмихелем и Северцевым. Андрюша вдруг разволновался, говорит, что если он обманул отца, то потому, что во весь год единственное, что он от него слышал, были эти два слова: «Приходи домой». А что отец никак никогда к ним не относится, что отцу до них дела нет, что он никогда ему не помог ни в чем. Горько всё это слушать, а много в этом правды.
Были Мамонов и графиня Капнист, худая, огорченная беспорядками университета и очень милая. Левочка кашляет и поправляет корректуру «Хозяина и работника». Вчера вечером собрались товарищи Миши, и Софья Михайловна Мартынова нам прочла «Фауста» Тургенева.
И вспомнился мне Тургенев, когда он был у нас в Ясной Поляне и мы весной стояли на тяге вальдшнепов: Левочка – у одного дерева, а я с Тургеневым – у другого. И я спросила его: отчего он больше не пишет? А он нагнулся, оглянулся кругом немножко шутовски и сказал: «Никто, кажется, кроме деревьев, нас не слышит. Так вот что, душа моя (он всем говорил под старость «душа моя»), перед тем как написать что-нибудь новое, меня всегда должна была потрясти лихорадка любви, а теперь это уж невозможно!» «Жаль», – сказала я и шутя прибавила: «Ну, влюбитесь хоть в меня, может быть, и напишете что-нибудь». – «Нет, поздно!»
Он очень был весел, плясал вечером с моими девочками и племянницами Кузминскими нечто вроде cancan парижского, добродушно спорил с Львом Николаевичем и покойным князем Урусовым. Помню, что к обеду просил сделать куриный манный суп и пирог с говядиной и луком, говоря, что только русские повара умеют так готовить. Ко всем он относился ласково и нежно и Льву Николаевичу сказал: «Как хорошо вы сделали, что женились на вашей жене». 1½оваривал всё Льва Николаевича писать в художественной форме и очень горячо говорил о высоте его таланта. Теперь трудно всё вспомнить, жалею, что мало записывала в своей жизни. Мне никто не внушил, что это важно, и долго я жила в ребячливом неведении.
Сегодня в «Новом времени» поразительное известие о смерти Мэри Урусовой. Ей всего было 25 лет, было в ней что-то особенное, артистическое, музыкальное и нежное. Теперь душа ее с отцом; она не ужилась с грубостью матери. Бедная девочка!
21 февраля. Пережила и переживаю еще один тяжелый период жизни. Не хочется писать, как тяжело, страшно и как ясно, что с этого периода жизнь моя пойдет на убыль. Совсем мне ее не жаль, и мысль о самоубийстве всё больше и больше преследует меня. Помоги мне Бог не впасть в этот тяжкий грех! Сегодня опять чуть не ушла из дому; я, очевидно, больна, собой не владею, но как обострились в душе моей все пережитые мной страданья от главной самой острой причины – малой любви Левочки ко мне и детям! Есть же счастливые старички, которые, прожив любовную жизнь, какой мы жили 33 почти года, переходят на дружеские отношения. А у нас? У меня постоянно взрывы нежности и глупой сентиментальной любви к нему; когда я болела, он принес мне два яблока чудесных, и я семечки посадила на память о его столь редкой нежности ко мне. Увижу ли я, как взойдут эти семечки?..
Да, я хотела описать всю нашу тяжелую историю. Я в ней виновата, конечно, но как я была приведена к ней! Да не осудят меня дети, ибо никто никогда не узнает и не разберется в наших супружеских отношениях. Если, несмотря на всё мое внешнее счастье, я хочу уйти из жизни и столько раз этого хотела, то не без причины же это? Если б кто знал, как тяжелы вечные подъемы и попытки любви, которая, не получая другого удовлетворения, кроме плотского, болезненно изнашивается от этих подъемов; и еще болезненнее убедиться в отсутствии взаимности при последних днях своей жизни и своей единственной и неизменной любви к человеку эгоистичному, давшему взамен всего строгий и беспощадный приговор.
Ну, вот история. Повесть «Хозяин и работник» меня мучила, как видно из прежних моих дневников. Но я работала над собой; я усиленно помогала Левочке в корректурах, и когда всё было у него готово, я просила позволения с корректур переписать для себя, чтоб и мне ее напечатать при XIII части Полного собрания сочинений.
Чтоб не задержать отсылку в Петербург, я хотела ее переписать ночью. Почему-то Левочка рассердился, говорил, что пришлют оттиски, и горячо протестовал против того, чтоб я переписывала, давая одну причину, что это безумно. Но меня мучило, что один «Северный Вестник» будет иметь преимущество; мне вспомнились слова Стороженки, сказавшего, что Гуревич (издательница) умела обворожить графа, то есть выпросила у него две статьи в один год, и я решилась во что бы то ни стало устроить одновременно издание мое и «Посредника». Мы оба были возбуждены и рассержены. Левочка так был сердит, что побежал наверх, оделся и сказал, что уедет навсегда из дому и не вернется.
Чувствуя, что вина моя только в желании переписать, я вдруг подумала, что это только повод, а что Левочка хочет меня оставить по какой-нибудь более важной причине. Мысль о женщине пришла прежде всего. Я потеряла всякую над собой власть, и, чтоб не дать ему оставить меня раньше, сама выбежала на улицу и побежала по переулку. Он за мной. Я в халате, он в панталонах без блузы, в жилете. Он просил меня вернуться, а у меня была одна мысль – погибнуть так или иначе. Я рыдала и помню, что кричала: «Пусть меня возьмут в участок, в сумасшедший дом!» Левочка тащил меня, я падала в снег, ноги были босые в туфлях, одна ночная рубашка под халатом. Я вся промокла и теперь больна и ненормальна, точно закупорена, и всё смутно.
Кое-как мы успокоились. На другое утро я опять помогала ему исправлять корректуры для «Северного Вестника». После завтрака он кончил и хотел спать. Я говорю: «Теперь можно переписывать, я возьму». Левочка лежал на диване, но когда я это сказала, он вскочил со злым лицом и опять начал отказывать, не объясняя причины. (Я и теперь ее не знаю.) Я не сердилась, но умоляла его позволить переписать; у меня были слезы в горле и на глазах. Я ему обещала, что не выпущу книги без его позволения, но прошу только переписать. Хотя он и не прямо отказал мне, но его злоба меня ошеломила. Я ничего не могла понять. Почему ему так дороги интересы Гуревич и ее журнала, чтоб не допустить одновременного выхода и в приложении XIII тома, и в издании «Посредника»?
Чувство ревности, досады, огорчения за то, что мне никогда ничего он не сделает; старое чувство горя от малой любви Левочки взамен моей большой – всё это поднялось со страшным отчаянием. Я бросила на стол корректуры и, накинув легкую шубку, калоши и шапку, ушла из дому. К сожалению или нет, но Маша заметила мое расстроенное лицо и пошла за мной, но я этого не видала сначала, а только потом. Я ушла к Девичьему монастырю и хотела идти замерзнуть где-нибудь на Воробьевых горах, в лесу. Мне нравилась, я помню, мысль, что в повести замерз Василий Андреич и от этой повести замерзну и я. Ничего мне не было жалко. Вся моя жизнь поставлена почти на одну карту – на мою любовь к мужу, и эта игра проиграна, и жить незачем. Детей мне не было жалко. Всегда чувствуешь, что любим мы их, а не они нас, и потому они проживут и без меня.
Маша меня всё время, оказалось, не упускала из глаз и вернула меня домой. Отчаяние мое не улеглось еще два дня. Я опять хотела уехать; взяла чужого с улицы извозчика на другое утро и поехала на Курский вокзал. Как могли догадаться дети дома, что я именно поехала туда, – не знаю. Но Сережа с Машей меня опять перехватили и привезли домой. Всякий раз домой мне было возвращаться стыдно и неприятно. Вечером накануне (это было 7 февраля) я была очень больна. Все чувства, жившие во мне, обострились до последней крайности. Смутно помню, что мне казалось, будто рука Левочки кого коснется, того он и погубит. Стало мне болезненно жалко сошедшего с ума Хохлова, хотелось всех отмаливать от влияния Левочки. Я и теперь чувствую, что моя любовь к нему меня погубит; погубит мою душу. Если я от нее, то есть от любви этой, освобожусь, я буду спасена, а то так или иначе – погибну. Он меня убил во мне самой, я теперь убита, не живу.
Когда я очень плакала, он вошел тогда в комнату, и, в землю кланяясь до самого пола, на коленях, кланялся мне и просил простить его. Если б хоть капля той любви, которая была тогда в нем, осталась бы и на долгий срок, я могла бы еще быть счастлива.
Измучив мою душу, мне позвали докторов. Комично было то, что всякий дал лекарство по своей специальности. Нервный врач дал бром, по внутренним болезням – дал Виши и капли. Наконец позвали и акушера Снегирева; этот цинично сказал «о критическом периоде» и дал свое. Лекарств я не принимала. Мне не лучше. Пробегав трое суток, едва одетая в 16° мороза, по улицам, продрогшая до костей, измученная нервами – я совсем больна. Девочки отнеслись ко мне пугливо, Миша рыдал, Андрюша уехал свое горе передать Илье;
Саша и Ваня по-детски смутились, Левочка встревожился. Но больше всех мне был мил Сережа своей спокойной лаской и отсутствием всякого осуждения. Левочка, христианин, от тебя видела больше осуждения, чем любви и жалости. А вся история только от моей беспредельной любви к нему. Он всегда ищет во мне злобу, а если б он знал, что ее-то и нет у меня, а других мотивов много; что делать, когда Бог мне дал такой беспокойный и страстный ко всему темперамент?
Очень добра была еще сестра Мария Николаевна, ласкова, и говорила, что я в исступлении своем твердила всё правду одну, но преувеличенно. Да, но исступление это непоправимо и неизвиняемо!
Теперь мы опять мирны. Лева уехал в санитарную колонию Ограновича[96] и не пишет ни слова. Он болезненно недоброжелателен к семье и не хочет иметь с нами никаких отношений. Может быть, это и лучше для его нервного состояния. Вчера был оттуда доктор и говорил утешительно. Ну, да Бог даст, я не увижу смерти никого из детей моих и Он возьмет меня раньше к себе, туда, где любовь будет не мученьем, а радостью.