Маша и Коля тут. Маша очень жалка, бледна и худа, и так и хочется ей, бедной, помочь. О Тане не хочется писать. С ней всё страшно. Миша очень взволнован сплетнями в Ясной: кто кого хочет сжить, своего поставить и т. д. Его это огорчает, а это так обычно! Лишь бы не вникать.
Лев Николаевич ездил верхом с Колей в Ясенки. Его тоже лепили, но очень непохоже. Вечером он прочел своим гостям три первые главы статьи «Об искусстве». Позднее играл в шахматы с Гольденвейзером и сыном Сережей. Он здоров и бодр.
8 августа. Заболела Маша, Руднев думает, что это тиф. С какой сильной болью сердца я приняла это известие; меня душит спазма в горле и слезы, знакомые, ужасные слезы от беспокойства и страха, всегда где-то готовые. Маша всё видела во сне Ванечку, и, может быть, он и отзовет ее к себе, чтоб избавить от тяжелой, бедной и сложной замужней жизни с этим флегмой Колей. Хорошую, полезную и самоотверженную жизнь жила Маша до замужества, а что впереди – еще бог знает. Но лично ее страшно жаль, она такая жалкая с тех пор, как ушла из семьи. И невольно вспомнилась смерть Саши Философовой[107], тоже от тифа, и еще страшней стало.
В доме точно чад какой-то от гостей. Приехали Маклаковы: Маша и Николай, две сестры Стахович, две Наташи – Оболенская и Колокольцева. Потом Гинцбург, Гольденвейзер, Касаткин. За столом было двадцать человек. Все порознь очень приятны, и жаль, что сразу так много. Ни прогулок, ни единения, ни работы, ни переписывания, а так, толкотня какая-то. Опять меня лепили, опять копировала фотографии и купалась, но дела никакого не делаю, что-то уходит безвозвратно, что-то испортилось в жизни и приняло крутой оборот.
Вчера забыла дневник на столе, Лев Николаевич опять его читал и чему-то в нем огорчался. А чему бы ему огорчаться? Никого в мире не любила так, как его, и так долго!
Была телеграмма от Ломброзо, ученого-антрополога, приехавшего в Москву на съезд врачей; он хочет приехать повидать Льва Николаевича.
Льва Николаевича тоже лепит Гинцбург, во время сеанса читают его статью «Об искусстве». Очень хорошо в статье то, что он нападает на новейшее направление декадентов. Надо остановить это бессмысленное и низкое направление искусства. И кому же, как не ему.
11 августа. Три дня не писала. Третьего дня утром привезли из Овсянникова больную Машу. У нее брюшной тиф, и уже несколько дней около 40° жару. Сначала мы все очень испугались, но теперь приспособились к мысли о ее болезни. Руднев-доктор был и сказал, что тиф легкий, но очень ее жаль, она томится, мечется, ночи не спит. Вчера я у ней сидела до трех часов ночи и переписывала статью Льва Николаевича. Написала очень много, а потом у Маши сделались боли в животе. Лев Николаевич встал и хотел сам ставить самовар для припарок; но нашел плиту еще довольно теплой, чтоб греть салфетки в духовом шкапу. Мне всегда смешно, когда он возьмется за какое практическое дело, как он его делает примитивно, наивно и неловко. Вчера испачкал все салфетки сажей, спалил себе бороду свечой, и когда я начала руками ее тушить – на меня же рассердился. В 3 часа ночи меня сменила при Маше Таня.
Утром приехал Ломброзо[108]. Маленький, очень слабый в ногах старичок, слишком дряхлый на вид по годам, ему всего 62 года. Говорит на очень дурном французском языке, неправильно и с сильным акцентом, и еще хуже по-немецки. Он итальянец, ученый, антрополог и много работал по вопросу преступности.
Я вызывала его на разговоры, но он мало дал мне интересного. Говорил, что преступность везде прогрессирует, исключая Англию, и что он не верит статистическим сведениям России, так как у нас нет свободы печати. Еще говорил, что изучал женщину всю жизнь и так и не мог понять ее. Про женщин, как он выразился la femme latine, сказал, что француженки и итальянки ни на какую работу не способны, что вся цель их жизни – наряды и желание нравиться. А что la femme slave, и русские в том числе, способны на всякий труд и гораздо нравственнее. Про воспитание Ломброзо говорил, что оно почти бессильно перед врожденностью свойств, и я с ним согласна.
Гинцбург уехал сегодня. Он кончил и мою, и Льва Николаевича статуэтки. Вчера лепили Льва Николаевича, пришли три барышни, пристали к Васе Маклакову, чтоб он доставил им возможность видеть Льва Николаевича.
Их и повели к нему. Он спросил их, не имеют ли они что его спросить, они сказали, что только хотят его видеть. И вот посмотрели и ушли. Потом пришел какой-то молодой человек с тою же целью, но ему сказали, что Льва Николаевича дома нет. Затем, сидим, пьем чай, вдруг кто-то с велосипедом, весь облитый кровью идет и спрашивает Льва Николаевича. Оказалось, учитель тульской гимназии упал с велосипеда и расшибся. Его свели в павильон, промыли рапы, перевязали, и он с нами ужинал.
Уехали Наташи вчера, и теперь завтра почти никого не останется. Я очень желаю уединения. Вчера же Миша уехал в Москву за своим учителем, которого назначили присяжным в Москве. Все дни жарко, сухо ужасно и пыльно. Мне нездоровится, ломота во всем теле, болят печень и почки. Лев Николаевич здоров, играл сегодня долго в lawn-tennis.
Неужели я никогда больше не буду ни весела, ни счастлива? Мне всё неудача. Для удовлетворения мне хотелось немного: иметь возможность играть часа два на фортепьяно и пять дней свободных съездить в Киев повидать сестру Таню. Болезнь Маши помешала всему. И что она тут, в доме родительском, это еще естественно, я сама ее хотела перевезти к нам больную. Но что тут Коля приживает – это меня сердит, и мне всё хочется от него отмахнуться как от назойливой мухи. Не люблю эти флегматические, беззастенчивые в своей лени натуры приживалов.
13 августа. У Маши всё жар, с утра и до вечера более 40°. Так ее жаль, бедную, и какое бессилие перед строгим течением и упорством этой ужасной болезни. Я никогда прежде не видала такого тифа. Опять был доктор, Лев Николаевич вчера съездил за ним верхом; и доктор опасности не видит, а у меня всё время тяжелый камень на сердце.
Очень много переписываю эти дни для Льва Николаевича его статью. Вчера заговорила о ней с ним, спрашивала его, как же он хочет, чтоб искусство существовало без специальных школ (он их отрицает). Но с ним разговаривать никогда нельзя; он страшно раздражается, кричит, и делается так неприятно, что то, чем интересовался, отодвигается на задний план, и только и желаешь, чтоб он скорей замолчал. Так было и вчера.
Когда были гости, он им читал эту статью, и никто ни слова не сказал; ну и правы все, будто со всем согласны. А есть превосходные мысли местами. Например, что искусство должно одухотворять, а не забавлять людей. Это несомненная истина. Что во всех школах должно преподаваться и рисование, и музыка, и всякое искусство, чтоб всякий талантливый человек имел возможность найти свой путь. Опять прекрасная мысль.
Страшная жара и засуха. Рожь посеяли в пыль. Трава, листья – всё засохло. Мы купаемся, и это очень облегчает. О Мише из Москвы нет известий.
14 августа. Приехали из Швеции Лева и Дора, веселые и счастливые, слава богу. И у нас веселей будет. Был доктор, нашел Машу не опасной и очень утешал. Советовалась с ним о своем здоровье. Нашел мою нервную систему совершенно расстроенной, а организм – здоровым; прописал бром.
Лев Николаевич ездил верхом в Бабурино по вызову какой-то петербургской учительницы. День провела лениво, очень устала от ночи: сидела у Маши всю ночь до 4½ часов. Очень она горела и металась, жар был 40 и 7. Ходила купаться, наклеивала фотографии, немного читала «Философию искусства» Тэна и сидела с Машей. Всё засуха страшная.
16 августа. Всё тяжелее и тяжелее жизнь. Маше всё плохо. Сегодня я встала совершенно шальная: до пяти часов утра, всю ночь, простояла над ней в ужасе. Она страшно бредила, и так всё утро продолжалось. В 5 утра я ушла к себе и не могла заснуть.
И всё неприятности со всех сторон. Таня ездила на свидание с Сухотиным в Тулу, сидела с ним в гостинице и ехала с ним по железной дороге. Она ни на минуту (с моей точки зрения) не отказалась от мысли выйти за него замуж. Миша не поехал в Москву, где его ждет учитель, не занимается и, очевидно, экзамена не выдержит. Вместо этого с ребятами и гармонией и этим молчаливым, бессодержательным Митей Дьяковым таскался до второго часа ночи по деревне.
Приехал сегодня утром Андрюша и проживет тут 1½ месяца. Собирается к Илье и в Самару, и это хорошо. Самое тяжелое – это с Львом Николаевичем. С ним ни о чем нельзя говорить, ему ничем не угодишь. Вчера был Буланже, и мы с ним переговорили, что хорошо бы статью Льва Николаевича «Об искусстве» пересмотреть с точки зрения цензуры, выкинуть всё нецензурное (такого немного) и напечатать одновременно и в «Посреднике», и в полном собрании сочинений как XV том. Я не решилась говорить первая, я так боюсь этого тона раздражения почти постоянного, с которым Лев Николаевич говорит теперь со мною да и почти со всеми, кто ему осмелится возражать.
Буланже переговорил и сказал, что Лев Николаевич согласен. Но когда я заговорила, то Лев Николаевич начал сердиться и говорить, что Чертков просил не выпускать никакого сочинения Льва Николаевича до тех пор, пока оно не выйдет на английском языке. Опять Чертков, даже из Англии умеющий держать Льва Николаевича в своей власти.
Сегодня заговорили о Тане. Лев Николаевич говорил, что надо думать только о себе, чтоб не ошибиться относительно того, в какую сторону советовать и желать для Тани. Я же говорила, что нельзя лгать, надо говорить непременно, что думаешь, если даже ошибаешься, и нельзя не быть честной ради осторожности. Не знаю, кто из нас прав; может быть, и он, но дело не в правоте, а в невозможности разговаривать без раздражения.
Сегодня же, выйдя из своего кабинета, Лев Николаевич прямо налетел на Мишу и наговорил и ему, и Мите Дьякову много жестоких, хотя и справедливых слов. Но что он этим сделал? Если б он Мише твердо и спокойно сказал сегодня утром, чтоб он ехал в Москву и не ослабевал в своем решении готовиться к экзамену – насколько бы это было лучше. Выговор же ег