Дневники — страница 24 из 43


22.5. День другой. Пишу, пока поезд стоит. Конвой попался на удивление приличный: не беспредельничает, безотказно поит водой всех желающих, выпускает в туалет и закрывает окна только на остановках. Поэтому и скандалов, таких привычно безобразных, почти нет. Тон задает белобрысый сержант – лет 25, энергичный и неглупый. У него четко отработан подход к арестантской братии. «Ну что, бабоньки? – говорит он, благодушно похлопывая по кобуре пистолета на поясе. – Чего разорались? Воды? Сейчас устроим».

Всего три дня тому в «Известиях» появилась очередная статейка о нашем деле. Сержант, узнав, что я «тот самый Кузнецов», всякую свободную минуту торчит у моей двери – выспрашивает подробности. Газетам он, как выяснилось, не верит. Такой конвойный – первый на моем арестантском веку. Обычно это весьма агрессивные и темные парни – чаще всего из Средней Азии. В постоянных стычках с з/к они быстро наглеют, обретают вкус к безнаказности любых действий, вымогают у з/к деньги, вещи, избивают их по всякому поводу, любят хвататься за оружие, не брезгают ни самими арестантками, ни сутенерским заработком на них…

Круглые сутки гвалт, дым коромыслом… Как всегда, все виды вагонных прелюбодеяний: вербальная мастурбация, эксгибиционизм, стриптизы при всяком мало-мальски удобном случае… Откуда-то из дальнего конца вагона каждые 2-3 часа доносится громкое откашливание, и потом весь гам перекрывает глухой размеренный голос. Текст один и тот же: «Девки! Готовсь! – не кричит, а протяжно выговаривает он. – Сейчас иду. На оправку… Девки! Не есть! Сейчас вот попрошусь у начальника. Уж вы ее мне покажите. Чтоб как на ладони… Расчеши, значит… Чтоб видать, как, значит, на ладони. 13 лет не видел. Уж и забыл… 13 лет под собой человечины не чуял…» Тут включается какая-нибудь «воровайка» (она же «крадунья»): «Чего тебе показывать, петух задроченный! Пользы от тебя что?» «Не-е, я еще могу, – ничуть не смущаясь, уверяет тот. – Меня подкормить… Разок в неделю так еще отдеру, что держись только».

В соседнем купе какой-то блатарь повествует: «Откинулся я от хозяина, выпуливаюсь на свободку – на мне лепень стального цвета, колеса – кофе с молоком. В поезде делаю полковника за штуку, дальше – больше. Приезжаю в Питер – с бана на Пан, шкуры так и вьются… Потащил я одну шкуреху в Шворинский тупик, тут какой-то фуцин привязался – побил я его вроде… Просыпаюсь – что такое? Опять Кресты!» Все те же истории, десятки раз слышанные, раздражающие своей стереотипностью, цинизмом сексуально-уголовных откровений, цинизмом как обязательным компонентом любых рассказов о себе. И ничего он, видит Бог, не прикрывает – за оболочкой цинизма прячется цинизм же. Это не каторжники из «Мертвого дома», отвергнутые государством, но оставшиеся в лоне церкви – ни она от них не отказывалась, ни они от нее не отрекались, даже и в преступлении. Это советские заключенные – от христианской морали их отучили, а так называемую коммунистическую мораль они легко перетолковывают на уголовный лад (Божьи заповеди, повседневно преступаемые даже и самим клиром, все же не теряют своей истинности в глазах рядового прихожанина; моральные же заповеди, декретируемые правящей партией, не могут быть нарушены членами этой партии без того, чтобы не провоцировать активный имморализм).

Вот еще образчики арестантских историй. «Пошел я на «Чапаева». Рядом чернобурка, жмется ко мне. Ну, проводила до дому. Зайди, говорит. Муж в командировке – полковник (прокурор, капитан дальнего плавания или летчик). Она мне коньячку на стол, колбасы краковской вот такими кусками нарезала, банку баклажанной икры… Живу у нее день, другой… Она мне, сука, каждый день макароны с котлетами жарит, книжку показывает – 60 тысяч, – живи, говорит, со мной. – «Ну и что же ты?» – спрашивает кто-нибудь. «А на что она мне? – презрительно цедит тот. – Что я х…-то на помойке что ли подобрал? Лучше я под забором подохну – свобода дороже! Ну забрал там у нее, что можно было – тряпки там всякие, а донесешь, говорю, так я на суде расскажу, чтоб муж твой знал, как ты, тварь, ноги мне на плечи задирала».

«Этот раз я от души погулял – 3 месяца на воле проторчал, – рассказывает другой. – Ну чё, откинулся от хозяина, приезжаю по направлению – сразу милодию, конечно. Проколи, говорю, начальник, воровать не буду – завязал. А он мне, как ты, дескать, разговариваешь со мной? Чё я ему буду, как комсюк что ли, лепетать – я ему на нашем рыбьем языке, так, мол, и так… Зачем ты мне нужен, говорит, ты, говорит, хитрый, а у меня тут милиционеры народ простой, деревенский. Пусть они лучше пиво пьют в рабочее время, а то лови тебя… Ну ладно, качу я в Питер, молотим мы там с одним хлопцем хату, гуляем… И надо же мне было переться по пьянке домой – жена, два спиногрыза сопливых!… Галька мне на другой день мораль читать: работай, дескать, живи честно, человек человеку товарищ и брат… Ах ты, шкуреха, я ей, че-е-естно! А на какие башли ты мне посылки в лагерь посылала? Да ты хотя бы раз в году приходила с работы без клубка шерсти? Ты, говорю, как мой хозяин: «Трудитесь, хлопцы, живите честно!» – а сам пол производства растащил. Знаю я, что такое по-вашему честно: паши с утра до ночи и воруй потихоньку-помаленьку, чтобы не сгореть… Да я, говорю, в тыщу раз меньше вашего ворую – вы, честные! Только мне, чтоб сразу, а вы – крысы!… Ну слово за слово, хуем по столу – врезал я ей промеж рог и ушел. Где бы, думаю, кирнуть с горя? Время около двух ночи, все закрыто, пока до бана дойдешь – там ресторан ночной – ногу по самую жопу стопчешь… Смотрю, мужик плетется – бухой, в авоське бутылка водяры да помидоры. Я его кирпичом по тыкве и на хода, а тут два мусора как раз… Червончик заработал…»


23.5. Сержант рассказал шепотом, как его, тогда работника райкома комсомола в Харькове, посылали в Чехословакию. «Нас там за версту узнавали – все в одинаковых костюмах…» Ну и дурак я был, говорит, – всему верил, а теперь понасмотрелся – с души воротит. «Так ты, – шутливо зондирую я почву, – фактическая контра». «Какая там контра? Я жертва казенщины. Сунулся, знаешь, в райком – мальчишка зеленый, идеалы там всякие… Потом, когда присмотрелся – ну и бардак! Сволочь на сволочи. И не уйдешь никак – еле-еле со скандалом. Потому меня и в армию забрили с пятого курса ВУЗа. Да еще в конвой попал. Не знаю уж, кто хуже – наш брат конвойный или блатные? В этот раз еще публика ничего, а то бывает такое, что и нарочно не придумаешь. Вон на той неделе рецидуев везли. Старшина-дубина приказал не давать им воды. Один там больной был – недержание мочи, говорит. А старшина не пускает его в уборную. Ну он насс… в ботинок и плеснул на него. Тот: «Не давать им воды, чтобы не просились в уборную». А как не давать, если они селедки обожрались – сам знаешь, сухой-то паек: селедка да черняшка… Так они чуть вагон не опрокинули – давай его раскачивать из стороны в сторону, уже колеса начали от рельс отрываться… Еле успокоили их. А тот больной все-таки испортил старшине мундир, вскрыл себе вены, набрал крови в кружку и облил его. Избили, конечно, до полусмерти».

Псков. Человек 40 высадили и столько же загрузили. Ко мне подсадили двоих. Едва я только увидел их чемоданы и мешки, сразу догадался – 58-я. У уголовников редко-редко авоська в руке или какой-нибудь узелок, чаще же всего из кармана торчит селедочный хвост, под мышкой буханка черного хлеба – вот и все хозяйство. Правда, не всегда. Во Пскове же посадили двух латышей, высоченных парней – разбойничий, как выяснилось, – у обоих по паре чемоданов. Я их тоже было за 58-ю принял сначала, ан промахнулся: чемоданы не всегда признак масти, бывает что и национальности (прибалты, западные украинцы, кавказцы).

Мои попутчики – литовцы, оба едут из Вильнюса, оба, конечно, в Мордовию, но, в отличие от меня, в лагерь строгого режима. Один из них – Бонюлис, 2-хметровый дядька за пятьдесят – сидит уже тринадцатый год. Мы друг друга, разумеется, знаем. Второй – Лейкус, приземистый, широкий в плечах мужчина, сохранивший отличную военную выправку, несмотря на солидный возраст – ему около шестидесяти. Он капитан национальной литовской армии. Защищал родину от советских освободителей, ныне опознан, уличен и осужден за «измену родине» (О, логика! О, юриспруденция! О, справедливость!) на 15 лет. Бонюлиса возили в Вильнюс для опознания какого-то человека, участника, как и он сам, национального литовского движения – Бонюлис отказался узнать его. Литовцы в лагере ведут себя, как правило, стойко. В отличие от латышей, служак и конформистов по природе своей. Характерно, что во время войны латыши служили или немцам или русским, тогда как литовцы дрались и с теми, и с другими, отстаивая независимость своей родины. Латышская молодежь, правда, ребята, как правило, честные – но их в лагере немного, тон задают старики. В 1967 г. один литовец (забыл его фамилию, но помню, что о нем упоминала «Хроника»), отсидев 17 лет из 25 отмеренных ему законом, поддался на уговоры ЧК написать прошение о помиловании. Он написал. Результата никакого. Земляки от него отвернулись (ведь просьба о помиловании неизбежно сопровождается отречением от идей своих и дел, поношением их и объяснениями в любви к властям предержащим). Он дал себя убить, прыгнув среди бела дня в запретку и сделав вид, что в нескольких метрах от вышки пытается вскарабкаться на забор. Хотя поймать его было проще простого – перед ним высокий забор и еще одна проволочная запретка, а от вахты, где битком солдатни, минута ходьбы в развалку, – часовой предпочел пустить в ход автомат: раз з/к убит в запретке, убийце в любом случае будет объявлена благодарность и предоставлен двухнедельный отпуск. Не хочу сказать, что именно из-за этого часовые, охраняющие государственных преступников, торопятся продырявить безумца или смельчака. Дело скорее всего в ином: начальство рассказывает им о нас всякие чудеса и ужасы, особенно разрисовывая нашу ловкость и всяческую умелость, тем поддерживая в них бдительность, которая в критических ситуациях перерастает в нервозность, а уродливое (в смысле – уставное) понимание долга – в боязнь совершить преступление: упустить ужасног