Дневники Фаулз — страница 109 из 176

И вот он умер.

9 февраля

Воскресенье. Еду в Бирмингем к Э., приехавшей туда во вторник. Утомительная поездка; в Лондоне тепло, солнечно, но чем севернее, тем холоднее: поля затоплены, идет редкий снег, и от этого на душе еще безысходнее. Луга — ужасающе грязно-зеленого, омерзительного цвета.

Нью-стрит; Э. выглядит усталой, но оживленной; и наша встреча — как свежевыпеченный хлеб к обеденному столу. Зашли в паб, заказали по паре кружек «Уортингтона». Она уже все организовала и в какой-то мере испытывает удовлетворение от того, что сумела совладать со своим горем. Идем к ней домой по унылым улицам, застроенным в девятнадцатом веке неказистыми кирпичными домишками, затем, преодолев угольные холмы, усеянные стеблями увядших рододендронов, выбираемся на сельскую дорогу. Впереди — скопище маленьких кирпичных ящичков вроде тех игрушечных, которые мы в войну расставляли на мешках с песком; только — настоящих. Крошечный домик-коробочка, с обеих сторон стиснутая соседними. Ни малейшего шанса избежать контакта с les autres[552].

Мы пробыли там, пока не подошло время обратного поезда; Э. и я наедине в передней гостиной, как парочка влюбленных. В маленькой кухне поели. Масса фотографий, в основном Э.: вся ее жизнь — череда без конца меняющихся причесок. Ее сестра[553] — воплощенный белый жираф, вытянувший длинную шею высоко в небо: ревностная методистка, правильная, взрослая — в двадцать раз взрослее меня, в каком бы возрасте я ни был. Более взрослой пятнадцатилетней девушки мне не доводилось видеть. Такая серьезная, рассудительная.

Мать Э. говорит об Эдгаре, усопшем, в настоящем времени. Смерть не оставляет и следа от временного измерения жизни. Напротив, она придает ему обратимость; это может служить утешением. Несколько фотографий отца Э. До того я его никогда не видел. С фотографий на меня смотрел сухопарый, желчный, обойденный удачей, терзаемый ненавистью человек очень высокого роста, прямой как столб, напоминающий профессионального игрока в крикет, проворно подающего шары. Этого человека нет, но он продолжает жить в собственных дочерях.

Они не настаивали, чтобы я присутствовал на похоронах, которые состоятся в четверг; хотя что-то внутри — что-то от офицера и джентльмена — призывало меня к этому. Но, разумеется, они правы. Речь идет о чистой формальности; уж что-что, а некрофилия им отнюдь не присуща. Не назовешь их и ревностными блюстителями религиозных обрядов; правда, шторы на окнах были все-таки опущены. Если верить Э., когда кто-то умирает, соседи неизменно устраивают сбор денег в пользу осиротевшей семьи. Ее мать настойчиво просила на сей раз этого не делать.

— Ведь, в конце концов, мой отец всех их презирал, — говорит Э.

Странный это, однако, обычай — языческий, а может, и доязыческий. Странное обыкновение отдавать дань ушедшему.

Все эти дни Э. застенчива; в ней борются, попеременно одерживая верх, хозяйственно-покровительственное и дочерне-смиренное; она красива и отталкивающа, как обычно. Целуя ее, я испытывал странное ощущение. Ведь в повседневной жизни мы так близки, так тесно соприкасаемся, что любое расставание кажется пропастью. Однако на дне этой пропасти обретаешь чувство непостижимой уверенности. Вопросы и ответы типа: интересно, а это что такое? а это? ну конечно…

Итак, возвращаюсь восвояси. И Хэмпстед выглядит ничуть не хуже вершины холма на Крите.

3 марта

На уик-энд — с родителями. Я мрачен. Ничего не могу с собой поделать: этот дом вгоняет меня в уныние. Все на свете приносится в жертву таинству приготовления и поглощения еды; все разговоры только об этом. М. добровольно кладет себя на алтарь гастрономического божества. Э. нет надобности напоминать мне, что для шестидесяти без малого она на удивление бодра. Что до меня, то она остается главным противником моего сознательного «я» — мифической матерью-прародительницей растительного мира, ненавистницей искусств, мыслей, всего, что приходит в этот мир извне, душительницей лучшего в натуре моего отца. И Э. и я проникаемся к нему все большей теплотой.

Полагаю, сложилось это так. Материнская опека обусловила мое запоздалое взросление. Не исключено, что именно по ее инициативе меня на полгода забрали домой из Бедфорда[554]. Что побуждало ее опекать меня с такой настойчивостью? Неудача со следующим ребенком — выкидыш. А также полная неспособность как-либо реализовывать себя во внешнем мире (за пределами дома). Возможно, О. очень рано заронил в ней ощущение неполноценности. Тогда ясно, что лежало в основе ее стремления безраздельно властвовать надо мной: в ее глазах я был уменьшенной копией О. А быть может, суть дела — в некой сексуальной несовместимости между ними обоими? Когда ему требовалось ее внимание, она обращала его на меня. Видеть в О. сурового, грозного главу семьи нелепо, но М. моложе и, по сути, во всех серьезных вопросах молчаливо повиновалась ему. Ведь ее собственный отец был родителем в более строгом викторианском смысле слова: по отношению к младшему брату она во многом была матерью, а ее опека надо мной в не меньшей мере напоминала опеку старшей сестры[555]. Налицо, таким образом, отчетливо адлеровская ситуация[556]. Ее место в ней — место тирана, только напрочь лишенного его могущества. Ее не назовешь злорадной, источающей ядовитые флюиды, злокозненной, хитрой, бесчувственной, непреклонной: у нее ментальность монахини из монастыря. Вот в чем ее беда. Вот почему она встревает в любой разговор, никого не слышит, перевирает все на свете — будь то чьи-то суждения, чьи-то имена, даже собственные воспоминания (хоть и обожает напоминать мне о ничего не значащих происшествиях, относящихся к поре моего детства; она знает, как я этого не люблю, и теперь апеллирует к ним как бы ненароком) — перевирает настолько, что внятно объяснить эти аберрации может только психолог. И все это — с видом полнейшей невинности. Злиться, протестовать, возражать — зряшное занятие; остается лишь мрачно отмалчиваться.

Само собой, мне показалось, что меня предают. Не исключено, что появление на свет X. травмировало меня сильнее, чем можно было осознать. Как бы то ни было, у меня уже начала проходить эта потребность — потребность в опеке со стороны сестры. Существует ведь и еще одна потребность — интеллектуальная. А в этом отношении она абсолютно несостоятельна. Таким образом, не только эмоционально, но и интеллектуально она явилась для меня тормозом (равно как и для О., которому она так и не дала возможности стать самим собой — или по крайней мере таким, каким он мог бы стать). Итак, сначала она воздвигла преграду между мною и женским полом, потом — между мною и миром идей. Корни всего этого, разумеется, следует искать в Корнуолле, пусть в других отношениях ее кельтское происхождение себя и не проявляет. Черное, врожденное, непоборимое упрямство. Называть его злонамеренным было бы неверно, поскольку оно совершенно бессознательно. Ей не под силу было хотя бы на миг допустить, что она — форменная ослица, вышедшая из местного крестьянского лона.

Но, как замечает Э., когда я намекаю ей, что ее собственную мамашу бессмысленно винить в отрицательных чертах ее натуры: лени, пустословии, безответственности (типичном синдроме осевшего в городах крестьянского населения — и, кстати, недуге, положившем начало методизму), — я сам продолжаю вести себя так, словно М. можно и должно осуждать за эти недостатки.

Я все еще чувствую ожесточение против нее. Проявить к ней сочувствие или мягкость для меня равнозначно тому, чтобы выбросить на ринг полотенце: да, традиции нужно уважать, пусть и мать, и сын падают их жертвой. Но проявить к ней доброту значило бы пойти против законов эволюции. Это звучит как лишенное смысла обобщение, как бездарное оправдание собственной холодности. Однако эволюция исключает для меня возможность проявить хотя бы видимость доброты, какой М., быть может, недостает.

В Лондон мы возвращались в безоблачно ясный, пронизанный синевой день. Проснулись утром: окрестные окна сияют светящимися голубыми квадратами. Как в Греции. И Олд-Ли, как Греция, поблескивает алмазной синевой и серебром, играя бликами волн, на которых покачиваются траулеры. Одни на залитой солнцем террасе паба выпили пива. Сели на следующий поезд. В мареве янтарного тумана Лондон кажется декадентским, словно сошедшим с полотен Тернера; белый дым, стелющийся из гигантских труб, не спеша растворяется в пронизанном медовыми блестками туманном небе. Не припомню такого разительного контраста — между теплым, ясным, беспримесным сиянием Ли и необозримым, наползающим клубящейся громадой дымного неба Лондоном. Будто обитаешь в двух разных мирах.

Тружусь над «Филом ее величества» — в постоянном страхе, что время оставит эту вещь позади. Ведь идеи, благодаря которым она рождается на свет, рассеяны повсюду: примеров тьма. И все-таки не могу себя заставить работать ритмично: вырываюсь вперед — и медлю, ложусь в дрейф, затем опять продвигаюсь. На этот счет я уже перестал переживать. Ничего не поделаешь: творить я способен только так, уловив череду соответствующих настроений. Причина, возможно, в том, что я не испытываю неуверенности в себе в том, что касается замысла как такового; она просыпается во мне, когда речь заходит о технике его воплощения. Приходится ждать момента, когда мысли понесут на себе стиль. Не думаю, что у меня когда-нибудь выработается стиль, способный нести на себе мысли. Но в мире науки значимы именно мысли.

* * *

«Невежливость в обращении — верный симптом любви» («Г. и п.»[557]). В этом отношении мы с Э. прямо-таки короли. В последние три месяца сделали всего три выхода в свет и без напряга смогли бы просуществовать на необитаемом острове. Второго числа нашему супружеству исполнился ровно год; и как ни абсурдно наделять подобн