(Проснувшись, вспомнил массу конкретных деталей. Но опять заснул, и все они канули в небытие.
Спать я лег с ощущением смутной тревоги и с ним же проснулся. Но в самом сне, по-моему, не было ничего тревожащего.)
17 июля
Сон. Ничего не запомнилось.
19 июля
Сон. Три эпизода. Один в Ипплпене. Иду по дороге — с М., О. и Э.? Вижу, как тропа сворачивает вправо. И знаю, что, поднявшись вверх, увижу за склоном чащобу, где часто резвятся кролики. Однако, преодолев подъем, обнаруживаю, что никакой чащобы в помине нет: напротив, передо мной расстилается просторная равнина — никаких кроликов и вообще ничего похожего на Девон. И вдруг вижу, как с дороги ко мне приближается старый фермер Мейджор. Ощущаю перед ним смутную вину.
Другой эпизод (до или после описанного? Не помню). Школа; как ни странно, она напоминает одновременно Бедфорд, Спеце и Эшридж. Каменные полы. От чего-то бегу, не чувствуя, впрочем, особенного страха. Взлетев по лестнице, оказываюсь на огромном чердаке — судя по всему, под самым куполом. Пытаясь сориентироваться в полутьме, спотыкаюсь о многочисленные препятствия. Стукаюсь головой о балки, выступающие из-под штукатурки. Двигаться трудно. Опасаюсь провалиться вниз сквозь перекрытия, но по-прежнему не испытываю панического ужаса. В конце концов нахожу дверь, через которую можно выйти с чердака.
Третий. Очень смутный. В толпе людей стою на платформе возле железнодорожных путей; по краю перрона с каждой стороны протянуто высокое заграждение. Похоже, все боятся, что лошадь не сможет через него перемахнуть, поскольку очень близко, почти рядом, еще одно заграждение. (Спустя небольшое время я увидел в кинохронике сюжет о том, как проходило международное дерби.) По путям проходит поезд. Под ноги падает черный квадратный ранец; в нем — фонарь и флаги. Судя по всему, он принадлежал проводнику. И вот появляется сам проводник. Он спрыгнул с поезда на полном ходу. Мы уходим? (Конец тонет в неопределенности.)
(По поводу первого эпизода. Помню: действительно был в наших краях уголок, откуда я любил наблюдать — и красть — кроликов Мейджора. Но сознание отказывается воскрешать это место в деталях; не отсюда ли столь нелогичная перемена декораций?
О втором. В чердаке под куполом узнаю два давних-давних случая, произошедших со мной. Экскурсию в Кентерберийский собор, где мне, как и другим, продемонстрировали просторное помещение под самыми сводами. И аналогичную экскурсию в Эшридж.
Третий. Фигура проводника. Незадолго до того за считанные секунды до крушения машинист действительно на полном ходу спрыгнул с поезда.)
1 августа
Напился. Семестр кончился, и мы с Флетчером порядком нахлестались. Нахлеставшись, я осознал, что в моей жизни он играет роль «égout». Флетчер — мой égout[569]. Но не только это: нахлеставшись, я вступаю в диалог с грядущим. Хочу сказать: когда-нибудь в будущем люди научатся управлять ходом времени; тогда они вернутся в нашу эру и примутся нас разглядывать; с этими-то людьми я и вступаю в диалог.
Еще одно наблюдение: алкоголь способен заставить все на свете устремляться вверх. Ты вперяешься взглядом в какую-нибудь точку, и на твоих глазах все движется, движется. Возможно, алкоголь — лишь стимулирующий движение вверх наркотик, не более того.
Эшридж. Я побывал там вместе с О. Огромное здание совершенно пусто. Мы обошли его, не встретив ни души; подчеркиваю: ни единой души. Вокруг страшное безлюдье. А сад по-прежнему ухоженный, пышный, безмятежный. Sic transit…[570] но для меня-то это кусок личного прошлого. Я ощутил странную, абсолютно неожиданную ностальгию. Колледж, похоже, безвозвратно обречен на закрытие. Как учебное заведение он перестанет работать уже через два месяца[571]. Но для меня в этих стенах еще витает дух девушек — Салли, Санчии и прочих; еще слышится многоголосый гул праздничных толп — и цветет сад. Сад — и девушки; это что-то вроде затерянного лабиринта — одного из тех петляющих и сбивающих с пути, какими полны минойские пещеры; никому неведомо, каково было их подлинное назначение. Словом, в Этридже я открыл для себя нечто, чего не в силах был подвергнуть анализу (знакомая тоска по уходящему времени, как своему, так и культурному, — не в счет); нет, там затаился древнейший, глубочайший, но еще живой миф. Только проникнуть в него не дано. Как бы то ни было, раз или два я явственно ощутил его дыхание, будто стоял рядом с тем, что случилось лишь вчера, будто был рядом с тем, чему только предстоит еще случиться. Есть ведь в природе и непреложные события.
2 августа
Я ненароком уронил мои новые очки — вместе с футляром. И тут же вспомнил, что разбил их — в одном из моих недавних снов.
5 сентября
И снова начался учебный год. Стайка гречанок, точнее, тех же немыслимых полукровок: полунемок-полуперсиянок, полу-китаянок-полуфранцуженок. Пошлость, провинциальность. С одного взгляда могу сказать, какими они станут через год-два. Но такого класса, как в прошлом году, у меня уже не будет. Ни одна из них всерьез меня не интересует. Впрочем, в полунемке-полу-персиянке есть нечто психологически — и орнитологически — любопытное; за ней имеет смысл понаблюдать. Да, есть еще прекрасное дитя природы с Крита — прекрасное в своих греко-турецком нерушимом спокойствии и благородстве натуры, в своей гордости и праздности. Речь не о праздности в буквальном смысле слова (она очень старательно слушает и пишет), а о чисто этнической особенности.
Сегодня вернулась Стефанян и угостила меня сигаретой с разными необыкновенными персидскими травами. Такая красивая, что я потом долго не мог прийти в себя: в молочно-голубом костюме, черная от загара и до того элегантная, что хоть сейчас может выйти на рю де ла Пэ. Потом, в библиотеке, я долго с наслаждением вдыхал великолепный аромат, исходивший от сидевшей рядом со мной женщины; казалось, он следует за мной, куда бы я ни двинулся. Им пропахла вся комната.
Стефанян дразняще сочетает в себе красоту, элегантность, изящество, простоту, веселость и запах пота; странное существо — faisandée[572].
15 сентября
«Доктор Живаго» Пастернака. Это великий роман. Несмотря на невыразительный перевод и исконные огрехи (или намеренные провалы, подобно паузам в музыке), он масштабен. Масштабны характеры его персонажей, при всей их мимолетности; а это, разумеется, означает, что автор проник в самую сердцевину их существа. Когда проникаешь в сердцевину, твой метод — или любого другого (скажем, Джойса, Вулф, Кафки) — себя оправдывает.
Его манера письма очень тесно связана с искусством импрессионистов — прежде всего Дебюсси. Совпадение громоздится на совпадение; отчего раньше это никому не приходило в голову? Что, в конце концов, работа любого механизма, как не цепь поразительных совпадений?
Самое лучшее в романе — трагическая история любви, которую узнаешь посредством тончайших умолчаний и недоговоренностей; она бесконечно реальнее, нежели другие трагические любовные истории, запечатленные в литературе этого столетия. Та, какая изложена в романе «По ком звонит колокол», в сравнении с «Доктором Живаго» сентиментальна. Возможно, к ней могла бы приблизиться история любви в «Великом Гэтсби». Но там она представала как компонент общего осуждения, выносимого определенной цивилизации; у Пастернака же отношения любовников составляют самый центр повествования. Лара, разумеется, предстает как воплощение человеческой души; как душа России (не говоря уже о других символических значениях этого образа), она неизбежно обречена на расставание с Живаго.
24 октября
«Пармская обитель» Стендаля. Я наслаждался этим романом; проглотил его залпом. То на одном, то на другом месте останавливаешься и задаешься вопросом: чем, собственно, он велик?
А он завораживает с ходу, не спросясь. Как музыка Пуччини.
Крестные отцы Стендаля — Вольтер и Расин: он сполна унаследовал ироничность и желчный эгоизм первого, величие и формальную безупречность второго. Даже в наиболее романтичных своих настроениях Стендаль наблюдает, описывает.
Есть в Стендале и резонерство, которое импонирует мне в Джейн О.; правда, его резонерство более аристократичное, снобистское, однако по большому счету оправданное. В фокусе внимания Дж. О. — вопросы морального свойства; в фокусе, внимания Стендаля — социальные, политические. Презрение к духовно несостоятельным; презрение к политически коррумпированным.
И еще: замечательна ясность его стиля. Чем романтичнее материал, тем прозрачнее его изложение. И наоборот.
9 ноября
Джексон Поллок. Выставка в галерее Уайтчепел. Гигантские неряшливые холсты, залитые, забрызганные, исхлестанные краской. В них на полном серьезе вглядываются десятки мыслящих, известных людей. Особенности манеры Поллока вполне очевидны: время от времени (хотя далеко не всегда) тонкое ощущение цвета и пристрастие к размашистым, асимметричным конфигурациям («каракулям»). Не менее очевидно и то, почему его живопись буквально перевернула вверх ногами теперешний художественный мир. Во-первых, в ней запечатлено тяготение к неискусству, или природе, или субъективному произволу, или хаосу; во-вторых, ее характеризует тотальный отказ от каких бы то ни было ограничений; в-третьих, она открывает беспрецедентный простор для критических истолкований. Последнее обстоятельство наиболее важно. Ведь, какой из видов искусства ни взять, под определением «великое» ныне все чаще подразумевают «любопытное» либо «открывающее поле для дискуссий и демонстрирующее остроту чувств и нарушение правил». Эпитеты типа «хрестоматийный», «значимый», «этапный» призваны свидетельствовать лишь об одном: о том, что характеризуемые ими произведения столь двусмысленны, что зритель волен усмотреть в них то, что ему заблагорассудится. Конечно, и для того, чтобы достичь такой степени двусмысленности — или бессмысленности, — нужно обладать определенным мастерством. Неоспоримо и другое: если век именует того или иного художника «великим», этот художник должен быть велик — по крайней мере в каком-то отношении, а его творчество — представлять некую ценность.