Дневники Фаулз — страница 141 из 176

[710].

Энергия П. выливается и в живописание подробностей, какими он ныне в избытке уснащает собственные россказни, стремясь сделать их длиннее, расширить испытательное поле. При этом он уже почти не слышит окружающих: случается, повторяешь ему полдюжины раз то-то и то-то, а он тут же забывает, потом переспрашивает, и уже по тону вопроса становится ясно, что суть дела его вовсе не волнует и вопрос-то он задает затем лишь, чтобы прервать ненароком воцарившееся молчание.

Собор Святого Петра. Сегодня мы зашли внутрь и убедились, что его внутреннее пространство ничем не лучше наружного. Апофеоз барочного позерства — и буквально ни одного достойного произведения («Пьета» Микеланджело не экспонировалась), которым можно было бы оправдать его. Собор представляется мне абсолютно мертвым зданием; гробницей, а не храмом. И десяти тысячам соборов Святого Петра не сравниться с Шартрским собором или даже Уэльским.

Постановка «Аиды» в термах Каракаллы[711]. Грандиозное зрелище, стопроцентно римское во всех компонентах. Абсурден сам его замысел. В картине торжественного шествия на уже переполненной сцене появляются целые полки статистов: в результате к концу по ней церемониальным маршем проходят то ли две, то ли три сотни людей и четыре лошади. «Браво, браво!» — восклицают итальянцы, завидев лошадей; и позже, когда у подножия храма в лунном свете появляется живой верблюд; и еще позже, когда под звуки контрабаса Аида картинно падает на колени. Тут срабатывает не музыка, a grand coup de theatre[712]. Итальянцев во всех видах искусства отличают широкие жесты. Барочность, роскошь, масштабность. У них нет представления о греческой форме, о свойственном французам чувстве фактуры или о британском недоговаривании. (В этом смысле Шекспир, Диккенс, Эмилия Бронте — «итальянцы».)

Считается, что они сильнее чувствуют жизнь; но я думаю, они не чувствуют ее вообще: жестикуляция — суррогат чувства, отчуждающий от истинного переживания. Быть может, поэтому они — такой «солнечный», не затронутый неврозом народ. У них никогда не бывает избытка накопившихся внутри эмоций, не возникает нужды стряхнуть чувственное наваждение; они задумываются лишь о жесте, который должен воспоследовать.

Субиако. Очень милый городок в горах. Прогулялись к двум монастырям бенедиктинцев. Остальные свернули назад после первого, я же двинулся к Сакро спеко[713]. Изящные фрески, монахи служат вечерню сначала в нижней церкви, потом в верхней. Необычные изображения Смерти, сидящей верхом на коне и пронзающей длинным мечом шею молодого охотника. На противоположной стене — едва скончавшаяся юная девушка в гробу, сквозь нежную плоть уже начинают проглядывать кости; далее — она же в виде скелета. Самое сильнодействующее memento mori, какое запечатлелось в моей памяти. Под козырьком двора — нахохлившееся воронье. Священный розовый куст: стремясь к умерщвлению плоти, святой бросился на куст шиповника, но тот тотчас же зацвел розами. Два монаха, пожилой и молодой, выходят из церкви после вечерни: старший пеняет младшему на то, что он рассмеялся во время службы, младший указывает на что-то на фреске, что якобы отвлекло его внимание. Как обычно, я почувствовал острый укол зависти к монашескому образу жизни, к его простоте, дисциплинированности и, самое главное, уединению.

В этом монастыре, этом ласточкином гнезде, уединение поистине райское. Вверх через рощицу падуба по краю зеленой горной долины с ручьем в самом низу ведет тропинка; сужаясь, она сменяется узким пролетом каменных ступеней, спиралью огибающим откос скалы; по ним поднимаешься к небольшой готической веранде, с которой открывается вид на долину. На внутренней стороне стены — несколько превосходных фресок в стиле Перуджино.

Вечером — обратный путь в Рим: длинные зеленые долины, деревушки на холмах, осины, небосвод, от мягчайших голубых тонов переливающихся в янтарно-розовые.

6 сентября

Отбываем домой. Всем, кроме меня, уезжать было грустно, а я был рад. Не то чтобы мне не понравился Рим и путешествие по Италии, но целых пять недель, когда всерьез не пишешь и не размышляешь, а только смотришь вокруг, перемещаешься, общаешься, — я был рад, что этому приходит конец. Уже за пределами Рима, с плачущей Э. в коридоре вагона, мимо лежащей на холме Тарквинии мы переносимся из знойной, золотой Италии в зеленеющую, пахнущую апрельским утром Францию; два часа, кратких, оживленных и насыщенных, так приятно контрастирующих с римлянами и Римом, проводим в Париже, а затем садимся на пароход в Булони и через пролив направляемся в сумрачную Англию. До дому добираемся около десяти вечера.

Мне больше не доставляет удовольствия путешествовать: в поездах плохо кормят, в копеечку обходятся носильщики и все прочее; международные поезда — лишь сети, в которые проваливаются деньги; а туристы и путешественники — легкая добыча для всех, кому вздумается облегчить их карманы.

Вновь столкнувшись с Англией и англичанами, испытываю некое подобие шока. Давно уже я не чувствовал столь отчетливого отчуждения от этой земли и этих людей. Они для меня чужие, оттого и земля кажется чужой. С британцами невозможно нормально общаться, говорить что думаешь на языке, на котором думаешь: неизменно приходится осуществлять молниеносный перевод с английского на «британский», на то, что принято, и на то, что от тебя ожидают. Поэтому общения не происходит: сталкиваясь с Британией как она есть, можно лишь наблюдать и ненавидеть или презирать ее.

Во всех странах Западной Европы ныне царит беспросветный эгоизм; все они богаты и помешаны на том, чтобы получать удовольствие от жизни. Ненавидеть эту страну за то, что она так тяжеловесно эгоистична, так озабочена мелочным процветанием, неразумно. Быть может, рождающееся сегодня в мозгах самых нерассуждающих масс чувство, что все не так благополучно, как кажется, — здоровый знак. Но, возвращаясь в Англию из Италии, воспринимаешь его прежде всего как ужасающее отсутствие стиля, почти тотальную неспособность придать собственному существованию органичную форму, отобразить собственную тягу к жизни на канве повседневности. На фоне других стран британцы выглядят как толстая очкастая девчонка с одутловатым лицом, приглашенная на общеевропейское торжество.

Это ужасающе торопливое бегство англичан к родным пенатам: можно подумать, что они так рады вернуться восвояси!

Британцы образца 1962 года, кажется, все еще верят, что Британия — лучшее, что есть на белом свете. Что она чище, обходительнее, честнее, цивилизованнее. Ранее я замечал, что итальянцы — не что иное, как масло или жир в европейском бульоне; в таком случае британцы — просто вода.

В Риме нам довелось прочесть занятную книжку — запрещенное в Англии сочинение бывшего лакея «Моя жизнь с принцессой Маргарет»[714]. Написана она (вполне возможно, кем-то другим) надоедливым, словно вывернутым наизнанку языком; автор предстает перед читателем как вуайер или фетишист. Он постоянно прибегает к оборотам речи — и в особенности эвфемизмам, — какими я наделил своего злодея в «Коллекционере». Снова и снова он, то превознося до небес, то самодовольно ухмыляясь, описывает выходки избалованной девчонки королевской крови, за которые любому порядочному человеку впору предать ее презрению; и весь ужас не в том, что это делает он, а в том, что миллионы глупцов обоего пола по обе стороны Атлантики, без сомнения, думают точно так же. Эта ничтожная книжонка написана не одним человеком, а всем обществом.

Путти. Мы купили эту фигурку на виа Номентана в память о нашем отпуске. Работы XVII или XVIII века, раскрашенное резное дерево, с серо-черными глазами, розовыми щечками, крохотным пенисом и очаровательной лукавой, но безмятежной улыбочкой.

11 сентября

Что означает «подлинное» в понятии «подлинное “я”»? Подж на людях намеренно акцентирует свои чудачества и капризы, пытаясь представить их как собственную «сущность»; таким образом ему удается игнорировать свою непоследовательность и смену настроений. В глазах окружающих он пытается сойти за веселого, расторопного, занятого Поджа, делая вид, что «веселость» — не заемная личина, не защитная маска, а подлинное содержание его натуры. Что до меня, то я, с одной стороны, слишком ленив (и труслив), чтобы проявлять собственное «я», а с другой — слишком мизантропичен, чтобы поддерживать на публике другой убедительный образ. Постоянное поддержание убедительного публичного образа, ношение внешней маски приводит к тому, что она становится подлинным лицом человека. Единственный способ обеспечить жизнеспособность своего внутреннего «я» — не наделять публичный образ конкретностью, относясь к нему как к щиту, объекту, к которому подлинное «я» не испытывает ни уважения, ни пиетета; иными словами, используя его как грим, как намалеванную маску. А отнюдь не как замысловатое барочное изобретение. Вокруг такое множество людей, затрачивающих на выстраивание публичного образа столько творческой энергии, труда, сил и обмана, внушающих подлинному лицу, что оно — отнюдь не подлинное; в результате последнее становится узником, заточенным в замке. На нем ставят страшные эксперименты. И подчас доходит до того, что его обладателю проще умереть, нежели признать, что его подлинное «я» — вовсе не тот искусно оштукатуренный фасад, какой создало его сбившееся с пути сознание.

Подлинное «я» — это «я», более всего ценимое своим обладателем, будь оно внутреннее или публичное.

* * *

Тот, кто любой ценой (или, точнее, ценой обаятельного, но с начала до конца сконструированного — читай публичного — «я») сохраняет «подлинное» внутреннее «я», и становится поэтом. Путь к этому — не мастерство владения словом, но мастерство сохранения собственной внутренней реальности.