[784], со своей женой-шотландкой. Боб и Кэти Пэрриш нам понравились, да и Сара Майлз — премилая девчушка. Она первая кандидатура на роль Миранды — на мой взгляд, не слишком подходящая, но с ролью справиться ей по силам.
— Складывалось такое впечатление, будто я голая, — это она об одном из эпизодов в фильме «Слуга», — а на самом деле я кое-что подложила под полотенце, чтобы грудь казалась больше.
Быть может, этот хрипловатый, слегка дразнящий тембр лучше всего выражает ее «личность». Сказать правду, все эти «звезды» в столь раннем возрасте оказываются замараны киномиром, что с успехом сыграть роль Миранды смогла бы только совсем неизвестная исполнительница.
Потом Патерсон и его жена затащили нас в свой номер в «Хилтоне», и не так уж плохо начавшийся вечер протух. Он, ясное дело, уже с потрохами запродался бизнесу; не вызвало теплоты и то, как он пытается соблазнить Сару Майлз ролью в фильме:
— Сказать правду, Сара… Послушай, Сара… Я впишу реплики, с которыми ты вся заблещешь, Сара…
А ведь он видел ее впервые в жизни.
За стаканом виски в «Хилтоне» зашла речь о «профессиональном» («Все, о чем я забочусь, — это хороший сюжет») и «заказном» письме («И какое, к черту, право есть у кого-то — иными словами, у Дж. Фаулза — отягощать сюжет идеей?»). Пьяный в доску, разгоряченный, перегоревший шотландец, пустившийся в разглагольствования о Красоте и Правде, о «широкомасштабном радикализме». Его глубоко шокировало и уязвило, что я так и не понял, что он — «либерал». Я, видите ли, «проявил нетерпимость», заявив, что не смог бы искренне подружиться с консерватором или христианином.
— То, что я пишу, в моих глазах, разумеется, не так важно, как отношения с окружающими. А я сказал, что для меня письмо важнее.
— Но быть писателем — значит быть добрым к тем, кто тебя окружает.
Я ответил, что испытываю любовь к человечеству, но большинство его представителей вызывают у меня уныние. Элиз оказалась умнее всех и за весь разговор не проронила ни слова:
— Слишком уж мне было тоскливо.
Вернулись домой в полпятого утра. Непритворная простота таксиста: тихого утомленного трудяги. Киномир смердит.
3 января 1964
В последние два-три месяца читаю и перечитываю Эмили Дикинсон. Л. Б. прислал мне «Полное собрание стихотворений». Она, без сомнения, величайшая из женщин-поэтесс. (По части языка.) Думается, ее постоянно сковывают две вещи: сначала — неуклонность поставленной цели, потом — мастерство владения словом. Ее отличает тот же обостренный инстинкт утонченного изобретательства, какой так трогает и восхищает в Джейн Остин: обе составляют поистине замечательную пару. Гипнотизирует и ее риторика; афоризмы и новые словосочетания, и пренебрежение синтаксисом, чуть ли не сдвиг тончайших ощущений. Трудность ее «манеры» преувеличивают. Мне довелось прочитать книгу Джонсона и Чейза о ней[785]; но чтобы понять, что она имеет в виду, необходимо лишь элементарно освоить ее «словарь» и набор символов; и в конце концов приходишь к тому, что понимаешь ее лучше, чем любую другую из когда-либо живших женщин: лучше понимаешь и больше сочувствуешь. В этом отношении она очень напоминает Катулла. Нельзя представить себе, что чего-то о ней не знаешь (независимо от того, сколько банальных подробностей ее жизни еще может открыться), как и то, что это знание может прийти откуда-то, кроме стихов. Самим фактом своего существования она утверждает необходимость поэзии. Ведь в конечном счете человеческое раскрывается в полной мере лишь в поэзии. Другие искусства пребывают уровнем ниже. Но мы и сами большую часть жизни вынуждены пребывать уровнем ниже; так что из сказанного вовсе не следует, будто другие искусства в чем-то ущербны. Как бы то ни было, их можно зажечь от поэтической искры; поэзия же не может зародиться от искры ни одного из них.
В природе дарования Эмили Дикинсон заложен некий принцип убывания: ее первые строки всегда гениальны, а последние — не в пример хуже. Все ее стихи, почти все, ближе к концу затухают, завершаясь чем-то вроде семантического надлома. И самое зловещее из всего, что ее сковывает, — это призрак Действительно Плохой Поэтессы: нельзя сказать, чтобы она с головой ныряла в истовое викторианское смирение и отдавалась на волю прихотливой фантазии; нет, просто слова — основной материал ее зодчества не выдерживают требуемой ей степени уплотнения и сжатия.
Похоже, никто еще не уподобил ее поэзию вытканному ковру; а между тем все ее творчество предстает россыпью разноцветных фрагментов, собранных воедино порой на удивление оригинальными и искусными, а порой — до обиды небрежными и criard[786] стежками.
«Близкие»: отчетливое предощущение ноосферы. Столь многое в ней действительно предощущает — буквально, философски (иные из ее размышлений — чистой воды экзистенциализм) и эмоционально. Я пребываю вне времени, ухитряется она дать понять читателю (нигде, впрочем, не заявляя об этом впрямую), ибо все дело — в моем единоборстве с моим жребием, а точные контуры моего жребия — в моей образности, но отнюдь не в моей правде. Ее образы неотразимо притягивают меня; складываясь из верований, которые я нахожу абсурдными, они все же снова и снова обнаруживают такой наклон, из какого делается неважным, значат что-либо или нет ее христианские убеждения: важно лишь, что в своем положении имеет в виду поэтесса.
За долгие годы никто так на меня не действовал.
12 января
Итак, теперь мы — владельцы дома на Саутвуд-лейн. В доме, особенно в оранжерее на первом этаже (она отделана резным деревом и допотопным камином), а также небольшом садике, разбитом меж кирпичными стенами, есть некая прелесть. Плотники говорят, что во многих перегородках завелся древесный жучок — в таком старом доме, по-моему, это неизбежно.
15 января
Подж прислал мне копию журнала «Марксизм тудей». Читаю нападки Кэрью Ханта на коммунистическую догму; весьма впечатляет. Несомненность того, что в марксизме нелепо, уравновешивается лишь несомненностью его сильных сторон. Есть ли еще на свете философия, в которой столь отчетливы хорошее и дурное? Полагаю, в «Аристосе» многое можно счесть или, во всяком случае, сочтут — марксистским. Однако, с моей точки зрения, марксизм содержит в себе целый ряд неприемлемых положений: в самом деле, можно ли переварить теорию отчуждения, диалектику и этическую теорию (или ее отсутствие)?
Монотонный труд остается монотонным, в какие социоэкономические рамки его ни вкладывать. В конечном счете работника эксплуатирует не капиталист; его изматывает работа. Отчуждение человека, само собой разумеется, явление объективное — по множеству причин, приводимых Марксом (равно как и приводимые им инструменты борьбы с отчуждением, не исключая и изменения нынешней системы, правомерны); однако абсурдно предполагать, будто что бы то ни было может в корне изменить положение человека, поставленного перед необходимостью исполнять неприятную работу.
И диалектика диалектика, похожая на неопределенность. Предполагать, будто существует идеальное государство (цель, которую указывает диалектика), — не что иное, как логическое самоубийство. Само собой, реальность диалектична (или ради удобства — применительно к человеку — может мыслиться как таковая), и как таковая не может вдруг ни с того ни с сего перестать быть диалектичной. Налицо еще одно утопическое построение.
Этическая теория (ленинизм): в ней коммунисты заталкивают себя в смирительную рубашку, аналогичную той, в какой оказываются верные догмам христиане.
Но самая худшая из возможных смирительных рубашек — язык, к которому сами себя приговаривают коммунисты: невразумительный, засоренный жаргон, облекающий, по сути, простые и бесспорные идеи.
Ключевой материал в январском номере «Марксизм тудей» — об отчуждении. «Общая собственность на производстве восстанавливает истинные человеческие взаимоотношения таким образом, что находят развитие все навыки и способности личности». Однако суть работы не меняется. Суть не меняется, каким бы ни было общество. «По существу, человек является «сгустком социальных отношений», конкретным общественным человеком, не пребывающим в изоляции, а живущим в сотрудничестве». Но, как бы к этому ни относиться — как к реальному положению дел (во многих отношениях человек должен оставаться островом, цельным в самом себе) или к тому, какое предпочитают видеть марксисты (человек обречен быть «конкретным общественным человеком»), — это невозможно расценивать иначе, как оголтелый антииндивидуализм.
26 января
Обед с супругами Кинберг. На нем был и Уайлер — отягощенный опытом, снедаемый беспокойством и на редкость неумелый, когда объясняет свою позицию. До сих пор пребывая в недоумении, завершать ли фильм печальным или благополучным финалом, он разразился длинным и не слишком относящимся к делу монологом, суть которого сводилась к следующему: «Мое кредо — работать в рамках того, за что готова платить публика». Но он, слава Богу, разродился «Бен-Гуром». Впрочем, мне импонируют его нерешительность и откровенность, а также то обстоятельство, что все вокруг отзываются о нем с теплотой. Кажется, о нем в свое время заметил Голдвин: «Ему нужен папочка».
И еще об Уайлере. Однажды он сделал сорок дублей одного несложного плана: мальчик идет по снегу.
— Господи, — взмолился наблюдавший за съемками продюсер, — они же все одинаковые.
— Жду, пока он споткнется, — отозвался Уайлер.
Обедал с Уильямом Уайлером в «Кларидже». Не могу сказать, что получил удовольствие: возможно, потому, что сам Уайлер слишком уж сложен и нетипичен, чтобы сбросить его со счетов как очередного из голливудских столпов, одержимых манией величия. В ресторане мы были одни, и нас обслуживали не меньше десятка официантов и метрдотелей, выстроившихся полукругом и безмолвно взиравших на нас с расстояния пятнадцать футов. Поскольку на правое ухо он глух и, обращаясь к нему, приходится чуть ли не кричать, атмосфера нашего обеда была столь же доверительна, как coucher du roi