…Анаид, у меня (я тебе писала до рождества) большая перемена жизни — я определилась раз навсегда, и если я только тогда не знала, по которому из путей я пойду, то теперь, то есть с начала февраля, я уже знала и путь. И потому, что у меня сейчас так много нового в жизни, тем более я хочу видеться с тобой и нашими.
Хотела я приехать к вам 13–15 апреля и уже все приготовила для отъезда, но выяснилось, что я могу попасть на съезд[2] социал-демократов России, где будут Ленин и все другие. Мне необходимо их слышать, и нельзя было не воспользоваться таким редким благом, как пропуск на съезд. Из-за этого пришлось отложить мой отъезд… Раз я отдалась этому делу, раз на меня будет возложена обязанность, то отказаться от нее я не имею права, как человек, признающий общественную дисциплину.
…Дорогие мои, если бы вы все знали, как мне не хватает вас, с какой борьбой я отказала себе видеть вас в эти месяцы, как я хочу быть с вами, как до плача хочется поговорить с вами! Только я очень сильно изменилась характером и почти никогда не плачу… Вообще сильно себя изменить пришлось за это время… Теперь я знаю, к чему мне надо стремиться, я знаю, что мне надо делать, и когда мне бывает тяжело из-за личных или других причин, то мне стоит только вспомнить про то мое большое дело, и я успокаиваюсь.
Итак, я сейчас поеду в Питер слушать моего Ленина. Много еще, много надо подумать над его тезисами[3].
Потом приеду в Москву, чтобы отсюда отправиться куда-нибудь в рабочие районы для агитации и пропаганды… Ездить мы будем вместе, организованно, по намеченному Московским комитетом РСДРП плану. Только прошу я вас — пишите мне почаще, мне без вас очень уж тяжело, каждая ваша строчка меня радует и успокаивает.
9 мая 1917 года
…Анаидочка, я тебе обыкновенно пишу в минуты уныния, и сейчас мне так. Но зато у меня огромное удовлетворение, успокаивающее меня средство — работа. Я работаю очень много — в смысле пропаганды. Когда с помощью моих рук сырой материал обращается в сознательного рабочего, когда я пробуждаю в нем классовое самосознание… тогда я удовлетворяюсь, тогда у меня прибавляются силы, тогда я живой человек. У меня нет уныния, и я бодро пойду на работу. Это сознание помогает мне заниматься много, регулировать свою жизнь (без этого работа не удается), отказываться от веселого общения с моими товарищами и заниматься, заниматься. Как я рада, что работа моя применялась еще в подполье, что я имею сейчас навык, что я могу сейчас работать! Приходится много бороться со всеми, кто против «нас», большевиков… Пойду сейчас составлю и закуплю две библиотеки на 2 завода, потом приду домой и позаймусь с соц. — дем. женщинами… Анаид, сколько сил, талантов таится в рабочей среде!.. Ты думаешь, должно быть, что я, как и все курсихи, сентиментально настроена и со слезами на глазах говорю о свободе и о «бедных рабочих». Нет, я далека от этого, я еще раньше, в работе, узнала их и теперь хорошо их знаю. Они имеют (рабочие) преимущество класса, которому принадлежит будущее, который только что развивается, у которого пробуждаются силы.
…Обо мне не беспокойтесь. Я держусь крепко и бодро. Кажется, много во мне переменилось. Но не беда, еще много изменяться придется. Сейчас нужно выйти в такую стужу… Град так и зажаривает в окна и выбивает о стекло какую-то грустную, дикую, но жизненную песню, и серое небо, жалкое и одинокое. Но будет скоро солнце, распустятся почки, и последнее сомнение зимы, как метлой, будет сметено самой жизнью. Целую крепко.
Люсик.
Анаид, помни, что я живу полной жизнью.
20 мая 1917 года
Эй, Голя, наконец-то ты откликнулась мне из хорошего нашего дома. Я так волновалась, что хотела прислать телеграмму, но не хотела напугать маму. Я страшно обрадовалась твоему письму, мне стало необычайно хорошо и весело. Сейчас поет с гитарой хорошая девочка чудным голосом «Золотое время было, да сокрылось…». И мне все так вспомнилось, и Коджоры, и Аник, и все вы, и грусть, связанная с этой песней. И стало как-то особенно. Вообще жизнь у меня полна впечатлениями. Вчера к нам (ко мне и Наталке, а до тех пор мы читали) в 12 часов пришли 2 очень хороших товарища, и после недолгих размышлений пошли к Кремлю и храму Христа Спасителя. Ночью мы были там совершенно одни. Строгий Кремль со своими вышками странно и как-то строго выделялся на фоне майской ночи Москвы, почти белой ночи. И тихая Москва-река, и тихие разговоры о таком хорошем, и такие они хорошие, эти Рубен и Алеша, один из лучших агитаторов у нас и очень хороший товарищ. Было очень хорошо, даже лучше, чем в Коджорах по ночам… Очень тяжело заниматься сейчас в паршивой комнате, душной и глупой, когда на дворе все дышит и живет весной, и красотой, и самой жизнью. И все-таки грустно, но хорошо, вот мы ходили с Алешей и Рубеном при свете восходящего солнца, говорили об этой тоске, и работе партийной, и красоте, и про все говорили и про все молчали…
Сейчас уже целый час сидят у меня человек 10, спорят… Шурка играет на гитаре, Юлька Кириллянц с Катюхой поют, Тер спорит, Рубен его держит за волосы, вообще шум и веселье отчаянное, и я сижу на кровати и пишу письмо.
Ночь такая, что удавиться от восхищения можно. Завтра все наши ребята поедут в Царицыно.
…Я соскучилась по моему мальчику[4]. Ух, я научу его петь «Интернационал», грозный, гордый и властный, и обращу в большевика.
Ну, прощай, Голя, моя светлая и чуткая, с такими особенными глазами (не сердись, я так не про «красоту» или «выражение» говорю, а про «тебя»), которую я очень люблю. И люблю мою мамочку, и Анаид, и папу, и Оника. Каренку поцелуй и обними. Ну, теперь прощайте. Целую всех.
Твоя Люсик.
Без даты[5]
Сейчас революционные войска сражаются с корниловскими под Питером, московские революционные войска посланы на подмогу, а я сижу и думаю и не могу заснуть. Рабочие у нас в боевом порядке, готовые сражаться как на городских баррикадах, так и в полевых битвах. Подпольное оружие вышло наружу… Мимо моего окна (я живу на окраине) проходят одна рота за другой с пением «Смело, товарищи, в ногу» и «Вихри»…
Поются они теперь действительно мощно, революционно и грозно. Пусть мамочка не волнуется за меня, я буду очень осторожна, даю слово.
Целую, не волнуйтесь.
Люсик.
30 августа 1917 года
Моя Анюся.
Сейчас пойду в столовку обедать. Читала до сих пор «Женский вопрос» Лили Браун; не особенно нравится мне эта книга, хоть она очень солидная, — но местами она очень хороша. Зато, Анюська, если найдешь Коллонтай «Социальные основы женского вопроса», то прочти, пожалуйста. Я испытывала нравственное удовлетворение, читая ее… Настроение здесь боевое и приподнятое. Образуется Красная гвардия, частичное обучение которой ведется в нашей столовке.
11 сентября 1917 года
Моя родная мамуся, как я часто думаю о тебе, если бы ты знала, и как часто скучаю о тебе. Мамуся, крепко целую тебя. Скажи нашим, чтобы подробно написали о твоем здоровье.
Была на открытии «1-го рабочего театра». Было паршиво, но весело, так как мы были в одной компании и потому, что мы устроили, так сказать, демонстрацию: наши ребята после исполнения оркестром «Интернационала» кричали: «Да здравствует Третий Интернационал», «Долой войну!», и настроение в театре поднялось. Прощай, целую, мамуся, тебя крепко.
Твоя Люсик.
Сентябрь 1917 г.
Дорогая Голя, мне захотелось видеть тебя… и так почему-то ясно, до болезненности отчетливо вспомнилась ты, а потом Анаид и все вы.
И мне кажется, что я и вы что-то уже разное… и быть может, вы все-таки теперь меня не поймете. Ты, должно быть, удивлена, что я говорю вы и я… а просто мне кажется, что у нас есть теперь такое, что не для всех нас одинаково дорого, как это было раньше. И это — общественная жизнь, которая красной нитью проходит в моих даже личных переживаниях… Я безумно вас люблю, и не тебе мне об этом говорить, но вы уже не «кровно» со мной связаны, теперь я уже не могу быть той Люсей по отношению к вам, как раньше, теперь я не смогу себя связать вами… теперь я не могу накладывать те дорогие, любимые, добровольно накладываемые «цепи», как это было со мной раньше и как это теперь со всеми вами. Мне это порой тяжело… и я иногда тоскую по этим дорогим цепям, но я не*променяю уж больше своей свободы — не физической, не пойми меня превратно, а нравственной… это свобода, свобода личности, является необходимым спутником моей жизни, целью которой является совершенно другое. Это стремление к моей цели и создает эту личную свободу.
Сентябрь 1917 г.
Дорогая моя деточка, родная Анюся, голубочка Анюся, получила твое письмо. Неужели ты больна тифом, я очень боюсь и все тебя во сне после письма вижу. Анюся, я тебе написала программное письмо, над которым я много думала. Девочка моя, я так и угадала, что у тебя скверное настроение. Я прямо сама чувствую, как тебе «тяжело, тяжело — за все, за все». Вот именно за все, вот именно все (ух, как я это понимаю!) отдается острой болью в сердце, ноющей раной, болезненной, как будто бесконечной и неизлечимой тоской. Я все это так хорошо понимаю, что даже сама начинаю ощущать ее сейчас, — по-моему, это потому так, что только недавно, может за эти месяцы, я, может быть, навсегда отделалась от такой тоски. Аник, она у меня всегда была и отнимала у меня все силы; если ее не было (например, когда работала в подполье или после революции, во время горячей работы), так это потому, что, во-первых, был очень большой духовный подъем, а во-вторых, потому, что у меня начинало формироваться стойкое миросозерцание, которое теперь дало мне опору. Аник, эта тоска необходима, эта «тяжесть за все» — верный спутник хороших, лучших людей, сильных борцов, лю