Дневники Льва Толстого — страница 12 из 71

:

Ее характер портится с каждым днем, я узнаю в ней и Полиньку {Прасковья Федоровна Перфильева, троюродная сестра} и Машиньку {сестра} с ворчаньем и озлобленными колокольчиками. Правда, что это бывает в то время, как ей хуже; но несправедливость и спокойный эгоизм пугают и мучают меня. Она же слыхала от кого-то и затвердила, что мужья не любят больных жен, и вследствие этого успокоилась в своей правоте. Или она никогда не любила меня, а обманывалась. Я пересмотрел ее дневник – затаенная злоба на меня дышит из-под слов нежности. В жизни часто тоже. – Если это так, и всё это с ее стороны ошибка – то это ужасно. Отдать всё – не холостую кутежную жизнь у Дюссо и метресок, как другие женившиеся, а всю поэзию любви, мысли и деятельности народной променять на поэзию семейного очага, эгоизма ко всему кроме к своей семье, и на место всего получить заботы кабака, детской присыпки, варенья, с ворчаньем и без всего что освещает семейную жизнь, без любви и семейного тихого и гордого счастья. А только порывы нежности, поцелуев и т. д. Мне ужасно тяжело, я еще не верю, но тогда бы я не болен, не расстроен был целый день – напротив. С утра я прихожу счастливый, веселый, и вижу Графиню, которая гневается и которой девка Душка расчесывает волосики, и всё падает, и я как ошпаренный боюсь всего и вижу, что только там, где я один, мне хорошо и поэтично. Мне дают поцелуи, по привычке нежные, и начинается придиранье к Душке, к тетиньке, к Тане, ко мне, ко всем, и я не могу переносить этого спокойно, потому что всё это не просто дурно, но ужасно, в сравнении с тем, что я желаю. Я не знаю, чего бы я ни сделал для нашего счастия, а сумеют обмельчить, опакостить отношения так, что я как будто жалею дать лошадь или персик. Объяснять нечего. Нечего объяснять… А малейший проблеск понимания и чувства, и я опять весь счастлив и верю, что она понимает вещи как и я. Верится тому, чего сильно желаешь. (5.8.1863)

У кого лучше описана семья на десятый месяц брака. Я не знаю. И какие приняты меры. Разные принимались, до ухода из семьи через 47 лет, за 2 года до золотой свадьбы. Но сами эти меры часть мученья, как безвыходное терзанье: сейчас ведь надо обязательно решать, давать ей это читать в дневнике или не давать. Не давать, допустим, – но и тогда всё равно той искренности в дневнике уже не будет, от ее присутствия даже за стеной всего уже не напишешь. – Теперь только прошу вас, вслушайтесь внимательно в тон этого раздирания своей души горькой правдой того, что оказалось:

Уже 1 ночи, я не могу спать, еще меньше идти спать в ее комнату с тем чувством, которое давит меня, а она постонет, когда ее слышут, а теперь спокойно храпит. Проснется и в полной уверенности, что я несправедлив и что она несчастная жертва моих переменчивых фантазий – кормить, ходить за ребенком {он хотел, чтобы всё сама, она хотела не сама, а нанять кормилицу}. Даже родитель {который кремлевский врач, должен был бы понимать значение материнского молока} того же мнения. Я не дал ей читать своего дневника, но не пишу всего. Ужаснее всего то, что я должен молчать и будировать {bouder, в смысле показывать без слов свое недовольство происходящим, иметь, чтобы окружающие знали свое место, строгое напоминающее об обиде лицо}, как я ни ненавижу и ни презираю такого состояния. Говорить с ней теперь нельзя, а может быть еще всё бы объяснилось. Нет, она не любила и не любит меня. Мне это мало жалко теперь, но за что было меня так больно обманывать. {Конец длинной записи за тот день}

Да, вы правы, если вы догадались по уже знанию Толстого: весь нетерпеливый, раздраженный тон сейчасный. Он абсолютно правдивый и не будет отменен, но горькое несчастье – как собственно уже и сказано во фразе «а малейший проблеск понимания и чувства, и я опять весь счастлив» – сменится вдруг, неожиданно и полностью.

6 Октября (1863). Всё это прошло и всё неправда. Я ею счастлив…

Если всё неправда, так зачеркни те страницы, сожги? Не только не сожжет ничего, но сейчас же подтвердит:

Я ею счастлив: но я собой недоволен страшно. Я качусь, качусь под гору смерти и едва чувствую в себе силы остановиться. А я не хочу смерти, а хочу и люблю бессмертие. Выбирать незачем. Выбор давно сделан. Литература – искусство, педагогика и семья. Непоследовательность, робость, лень, слабость, вот мои враги.

Так Толстой счастлив или несчастлив?

В какие-то минуты он счастлив, в другие несчастлив?

Да. И сверх того: сверх перемены терзания и счастья он постоянно счастлив принятием того и другого и их перемены. Семью, такую, как он протрезвев почти сразу увидел ее, семью как у всех, он раз навсегда принял как правду и свое мучение как правду, вплоть до своего через 47 лет решения уйти, и в этом принятии была счастливая роскошь, растрата и выполнение базового закона жизни, жертвы.

Он дал пройти через <себя> семье, как она бывает, с чередованиями, и оттого что взвалил ее на себя, облегчил себя. Место для литературы – искусства, поэзии осталось, много, сама собой как-то отпала только педагогика, создание многих школ, привлечение учителей и работа в обществе. Не только из-за захваченности большим романом, но и семья своей тяжестью вытеснила эту работу в школе (примерно в те же свои 37 лет Витгенштейн с досадой бросает учительство в сельской школе). Семья и свои дети более тесная, давящая стихия, чем чужие дети в устроенной по умному замыслу школе. Через умное в этой жизни пробивается, как прорастает трава, счастливое. Его параметры, устройство странные.

Вчера увидел в снегу на непродавленном следу человека продавленный след собаки. Зачем у ней точка опоры мала? Чтоб она съела зайцев не всех, а ровно сколько нужно. Это премудрость Бога; но это не премудрость, не ум. Это инстинкт Божества. Этот инстинкт есть в нас. А ум наш есть способность отклоняться от инстинкта и соображать эти отклонения. (17.3.1865)

Дальше наблюдение об этой записи уже знакомого нам типа, удивления перед проходящей через него мощью откровения:

С страшной ясностью, силой и наслаждением пришли мне эти мысли.

«Как это было велико», записал Толстой по поводу прошедшего через него озарения, что добро и зло не удается фиксировать, их нет в расписании вещей и поступков. Сейчас, в только что прочитанном, заметьте сходное: откровение, что софия до такой степени не то же, что ум, что противоположна ему. И еще: помните, после откровения о том, что Бога не найти среди того, что другое мне, так что он не личность, сколько угодно великая, но не моя: «Пусть останется эта страничка памятником моего убеждения в силе ума». (1.2.1860)

Через день после «ясности, силы и наслаждения» озарения о зайце и собаке запись:

Я зачитался историей Наполеона и Александра. Сейчас меня облаком радости и сознания возможности сделать великую вещь охватила мысль написать психологическую {философскую, понимание этого термина как у Достоевского, Ницше} историю романа Александра и Наполеона. Вся подлость, вся фраза, всё безумие, всё противоречие людей их окружавших и их самих. (19.3.1865)

Весь роман сплетён вокруг откровений этого времени, которые я прочитал из дневника: через человека и человечество проходит нечеловеческая сила, сила это Бог, которая работает, дает радость и наслаждение, губит, поднимает, оставляет совершенно независимо от того, что воображают и соображают себе при этом своим умом люди. Под крылом этой силы воображаемые поступки людей сводятся, по сути, к прятанию себя, скрыванию, «подлости», их речи безумием уже просто по недогадливости о том, что на самом деле действует: премудрость (софия), которая так проста и пряма, что и не премудрость, а инстинкт.

Заметьте: подлые и безумные не целиком Александр и Наполеон, а в той мере, в какой они своим умом не понимают божественного инстинкта вокруг нас и в нас и ум, который дублер инстинкта, применяют против него.

Но сам-то Толстой, он чувствовал ежеминутно присутствие нечеловеческой силы, Бога, наслаждался ее неприступно<стью> для ума, но одно дело чувствовать, другое встроиться в автомат так, чтобы не сбиваться умом. Сбои тут должны были быть по правилу, которое сформулировал сам Толстой. Нельзя умыться, нельзя напиться за другого. Можно с трудом достичь своего, но чем больше усилие вникнуть в свое другого, тем вернее погрузиться в своё своё. Толстой должен был видеть Наполеона, оперу Вагнера, православного богослова в их поступке и слове и не видеть их в их инстинкте. Они не были как лица, о которых он читал в произведениях ума, местами того пространства – вне расписания, карты и календаря, – в котором он вел свою работу. Они не были фигурами его сна. Еще точнее и строже скажем: Наполеон, который снился Толстому, был другой, чем Наполеон, о котором он читал. Находясь в пространстве европейской культуры, Толстой по всем навыкам этой культуры, по устройству самого ее языка не мог назвать именем Наполеон лицо, которое ему приснилось. Он должен был, говоря о лице под именем Наполеон, опираться на исторические источники. Он выходил тем самым из топики в метрику, в пространство и время, в европейский архив, разбирался в библиотеке расписаний. Отсюда двойственность «Войны и мира»: это развернутый двойник его, сновидение, проекция топики; с другой стороны, это конструкция его ума, расписание. Откровение толстовского ума о том, насколько сильно и своевольно через человека по касательной к его разуму проходит премудрость божественного инстинкта, о том, под каким на самом деле напряжением каких токов ходит человек, составляло суть этого расписания, в которой он не мог ошибиться. Наоборот, именованные, т. е. взятые из исторических источников, фигуры «Войны и мира» как расписания (т. е. в той мере, в какой не были прямым сновидением) не могли быт