Высшее и более живое в жизни: моя мысль, мое участие, творчество. Чтобы держаться этого высшего, оказывается нужно всего больше поступков необходимых, в смысле и единственно возможных, и обязательных – иначе мы потеряем и цель, и движение. Доказательство Дильтея: то, что я делаю с ощущениями, отличается от способа, каким они даны. Вернее, может отличаться, потому что я могу ведь не воспользоваться своей свободой, вычитывать свое поведение из ощущений. Дано несколько белых точек на сером фоне. Я свободен их вовсе никак не сосчитать. Эта моя свобода чувством свободы не сопровождается: наоборот, чувством тревоги, как от всякого присутствия непонятной фигуры. Когда я всё-таки решил увидеть в них гештальт, возможность увидеть разные гештальты (как созвездия на небе) опять же вместо чувства свободы <сопровождается>, скорее, тревогой. Так при явлении смены аспектов, когда возможность видеть в фигуре
лестницу, по которой я восхожу торжественно, или наоборот, под которой я сижу, когда над моей головой проходят важные люди, или вообще ничего не видеть, кроме линий или даже просто мазни мелом по доске, – воспринимается не как моя свобода; причем тревога при наблюдении искусно сделанных фигур такого рода может дойти до крайнего раздражения.
Оно снимается, когда, наоборот, перебор возможностей кончается и я угадываю в фигуре один смысл. Для этого надо много иметь, дисциплину наблюдения, знания допустим китайских иероглифов, которые иначе казались мне орнаментом.
На сейчас: я узнаю сообщение мне, самое важное связывает меня всего больше и требует от меня всего больше дисциплины. Здесь необходимость художества, его строгость. В конце концов, я не знаю, для чего и почему происходит, могу видеть сплошную стохастику, игру божественного младенца, беспричинную такость, но одновременно единственность ее необходимости, т. е. сплошную свободу и сплошную необходимость одновременно, такую, что я в нее спокойно отдаю всего себя без знания цели и смысла. Такое отдание всего больше меня связывает, потому что интуиции такого рода самые неожиданные, необоснованные и всего труднее поддерживаемые, удержаться в этой взвешенности почти невозможно, и если нужна дисциплина для поста, для долгой работы, то для сохранения сердца, φυλακή της καρδίας, дисциплина уже сплошная и необходимость самая строгая.
Чтобы воспользоваться своей свободой, я делаю это тем способом, что следую необходимости в своем выборе – я всегда свободен делать свой выбор более и более строгим, жестким, необходимым по мере возрастания моей дисциплины (ученичества) вникания в суть, в своё. Я свободен только отпускать себя в свое, т. е. давать ему втягивать, захватывать себя.
Если я свободен отдать себя тому, что захватывает меня, иначе говоря, свободен для необходимости, то я свободен, наверное, и не отпустить себя в свое. Я избавляюсь тем самым от необходимости! Избавление от необходимости открывает мне то, о чём мы говорили – возможности, и чем меньше необходимости, тем больше возможностей. О наличии возможностей говорят обычно как о свободе, и неправильно, даже с точки зрения этимологии слова, в котором заложено свое: свое гораздо больше похоже на unum necessarium, единое на потребу, чем на множество возможностей. При срыве необходимости я получаю кажущуюся свободу, на самом деле теряю бесконечность: коридор углубления в свое. Происходит обмен того коридора на свободу перебора, например в передвижении по свету, в смене женщин. «Свобода выбора» – выражение совершенно двусмысленное. Одна – тайная свобода, которую никто не может отнять, выбора среди возможностей несвоего необходимого своего, которое никто не может у меня отнять, пока есть я; другая – свобода выбора после того, как я выпал из необходимости в возможности, она загораживает уникальную перспективу бесконечного углубления в интимное.
Посмотрим на это чуть с другой стороны. Для готовности к той доле риска, которая сопутствует своему из-за его нерасписанности или, вернее, принадлежит ему, какие-то области должны быть оставлены без риска! А именно – области возможности. Иначе говоря: свобода своего, свобода ограничивает степени произвольности даже в тех областях, где она не ищет и где, казалось бы, безразличие возможностей! Или точнее: она обязывает не выбирать там, где нет коридора бесконечности, и допускает таким образом безразличие выбора!
Ситуация красивая. При наличии разных возможностей, допустим множества, когда выбор той или другой не задевает своего, выбора для нас всё равно нет, потому что совершенно безразлично, на какой из возможностей мы остановимся. Парадокс с буридановым ослом, который умер с голоду оттого что клоки сена были привязаны справа и слева от его головы на одинаковом расстоянии, возник внутри цивилизации, в которой каждый факт наполнен предельной важностью. Безразличных мест в мире априори нет, или если они есть, то они просто вне области речи и мысли. Свобода обязывает к вниманию – к высшей дисциплине во всём, на каждом шагу, в тщательности обращения со всем, в том числе с бросовым, ненужным. То, что казалось пройденным и решенным, должно быть снова первым. Т. е. и с этой стороны свобода = необходимость, выбор в пределе одного-единственного под угрозой утраты необходимого.
Наша ошибка была в том, что мы пошли за Дильтеем, а не надо было. Наберемся смелости и вернемся к Толстому, от исправленного позднего позитивизма к раннему вызывающему. Пусть механизм – причинное объяснение, если не в виде прямо найденных формул, то в виде уверенности, что и в области духа всё подчинено необходимости – распространится на все науки. Не будем рядом с областью, где правит объяснимость через причины, выделять другую область, где дух утверждает свою свободу. Если он еще не подчинился необходимости, то значит еще и не узнал себя. Правит, по Толстому, сила, т. е. принудительность, и закон, и всё то, что дух считает своей свободой, он пусть лучше потратит на свое растворение в силе и законе.
От связи, вместо того чтобы искать в ней начало личности, пусть останется только слияние с силой и законом. От стремления к цели останется только сохранение необходимости. Верховная жизнь духа не обязательно связь, она может быть нужда и ее культура, когда достигается понимание, что необходимость нельзя себе обеспечить.
Иллюстрация. Статус безработного обычно не стараются продлить, когда есть пособие. Ценится не столько оклад, сколько довольство нужного существа. Необходимость внутри машины цивилизации вторичная, условная, поэтому шаткая: в человеке ничего может не измениться, когда он попадает под сокращение. Между этой необходимостью человека и другой разница такая, что у Аристотеля философия в этом смысле человеческого обеспечения не нужна; для необходимости безусловной, необходимости вечной природы[33], у него слово другого и жесткого звучания, как у Парменида, ἀνάγκη; у Хайдеггера нагромождение нужд, в отношении которых можно обеспечить себя, служит, чтобы спрятаться за этими нуждами от единственной необходимости. У Толстого на месте ἀνάγκη стоит или закон, или чаще опыт настолько сильный, что не нуждается в назывании, но определяет собой, например в «Войне и мире», и действия каждого лица, и общую мерность рассказа, оставаясь его главным тоном.
Примем от Толстого этот урок, ощущение закона, который с одинаковой жесткостью проходит через «атомы» и через жизнь, душевную и духовную тоже. Не будем рядом с областью жесткой необходимости выкраивать себе какую-то сферу свободы, будем искать свободу внутри самой жесткой необходимости. И будем жалеть, что в нашем языке нет слова или надо искать слово для ἀνάγκη. В греческом это не только необходимость, еще нужда, неволя, насилие, принуждение, с выражением ἀνάγκη ἐστί «необходимо, приходится, надлежит». Это еще рок, судьба – совершенно необходимо, чтобы Троя вся была взята, никакая сила и воля этому уже помешать не могут. Если Толстой нам поможет, чтобы это понимание истории в нас проснулось, и за это одно мы должны будем быть ему всегда благодарны. Ἀνάγκη еще «нужда, бедствие, горе», и не такие, чтобы можно было или хотя бы нужно было принимать меры: никакие не меры, а горе это надо принять. Чутье к такому горю необходимому, неотвратимому есть в поэзии, может быть особенно у Ахматовой, в ее абсолютной «последней беде», запредельной, железной – для которой даже «ленинградская беда» только повод. Она упивается, ее захватывает гораздо больше надежды непосильная беда и несравненное горе. «Тебе – белый свет, пути вольные, Тебе зорюшки колокольные. А мне ватничек да ушаночку. Не жалей меня, каторжаночку».
Произошло ли чудо заражения, когда Витгенштейн прочел на фронте толстовское «Евангелие для детей», что я не исключаю (я тоже в армии, хотя и не на фронте, не читал ничего, кроме может быть “Die Leiden des jungen Werters” по-немецки настолько же заражающего), или сходные близкие географические и исторические пространства одинаково воспитывают мысль, или мысль на достаточно высоком уровне просто возвращается к ранней античной интуиции, дай Бог чтобы и мы к ней вернулись и уже никуда не уходили, – но мир у Витгенштейна схвачен такой же неволей, как я сейчас говорю и пытаюсь вам внушить. Эта скованность всего ананкой, и кроме того безразличие в выборе того, чем не задето свое, в каждом поступке и слове Витгенштейна как гораздо больше чем его вера, а скорее его существо. В «Трактате» он об этом громко молчит, только в конце сквозь плотное молчание прорывается голос, вернее выкрики.
6.4 Все Satz’ы [предложения-полагания-установления-приговоры-законы-решения-пробы мира] равноценны-равнозначны.
6.41 […] В мире всё есть как оно есть и всё происходит как оно происходит. В нём нет никакой ценности-значения – и если бы она там была, то не имела бы никакой ценности-значения.