Если есть какая-то ценность-значимость, имеющая ценность-значимость, то она должна находиться вне всего происходящего и вне такости (So-Seins). Ибо всё происходящее и всякая такость случайны.
То, что делает это неслучайным, не может находиться в мире, иначе это было бы опять же случайно.
6.42 Поэтому не может быть никаких Satz’ев [предложений-полаганий-установлений-приговоров-законов-решений-проб мира] этики.
Satz’ы не могут выразить ничего более высокого [чем они сами].
Я стою перед миром словно за стеклянной стеной, хочу или не хочу в нём много, но он неприступен для меня, как я ничего не могу глядя на экран изменить в нём. Для Витгенштейна, одинаково как для Толстого, воображение научной понятости чего-то в мире полная иллюзия.
6.36311 Что Солнце завтра взойдет – гипотеза, и это значит: мы не знаем, взойдет ли оно.
6.37 Принудительности, по которой одно должно было бы произойти потому, что произошло что-то другое, не существует […].
6.371 В основе всего новоевропейского мировоззрения лежит тот самообман, что будто бы так называемые законы природы являются объяснениями природных явлений.
6.372 Так они [?] застывают перед законами природы словно перед чем-то неприкасаемым, как древние перед Богом и судьбой.
Я теперь надеюсь, что я поставил толстовского пишущего дневник (важно и то, что у Витгенштейна всё это было написано в дневнике как дневник и получившаяся книга от дневника отличается мало) в ясный контекст. Наша ошибка и наше стеснение, начавшееся с разбора Дильтея, происходили оттого, что мы вместе с Дильтеем вслед за Дильтеем нарушили отдельность отдельного. Отдельное, гераклитовское σοφόν – не начало ничего, не двигатель ничего, и всего меньше им можно воспользоваться для расшифровки его самого.
Мы говорили, что нелепо наблюдением выискивать смысл поступков, когда та же наша цель, жизнь или спасение, исходно уже создала все факты, которые перед нами. Мы говорили, вместе с Дильтеем и соглашаясь с ним, что жизнь это прорыв к своему как цели, свое исходно дано как родное, и оно исходно же распадается на шаги к нему. Наша ошибка была в том, что мы воображали таким путем, путем такого рассмотрения, разобраться во всём этом, а через интроспекцию внутренней связи найти законы духа. Мы не в таком счастливом положении, словно мы носим в себе черный ящик, в который можем заглянуть и там прочитать нашу глубину. Мы находимся в таком положении, как муравей берет иголку, тащит и т. д., и ни в самом муравье, ни тем более в иголке, ни в руководстве целого муравейника нет инстанции, которая хранила бы программу этого поведения или усматривала его смысл, вплоть до верховного смысла назначения муравейника и, шире, жизни и, шире, всей жизни на земле. Смысла-ценности-значения движения муравья, иголки, которую он несет, муравейника и всего находящегося на поверхности земли или в небе нет. Целое (связь) присутствует в муравье просто как сама его жизнь. Жизнь простым движением сплетает себя вокруг своего же влечения к своему. Ее связь (целое) анализируется не потому что в ней исходно есть состав, она имеет суть и состоит из смыслов, – она проста, – а потому что подходим мы к ее простоте ею же, исследователь тот же живой и родственный и симпатичный ей.
И всё? И разговор на этом закончен?
Вовсе нет.
Почему?
Именно потому что, черт побери, пишущий дневник и пишущий всё это ко всему этому никакого отношения не имеет. Я возьму на себя смелость пересказать опыт одного нашего современника. В любом загнанном, истерическом, сумасшедшем состоянии, с разорванным ртом, потому что в психушке его кормят насильно ложкой, крича на отца до его, отца, сердечного приступа, что он фашист, потому что загнал его сюда, этот человек хладнокровным, независимым вниманием видит свое состояние, состояние отца, окружение, замечает каждую пуговицу на одежде. Он знает, что если бы висел вниз головой, то замечал бы узоры обоев. Он считает себя и другие его называют холодным, уродом среди людей; изучающий его тексты автор диссертации фиксирует в этих текстах взгляд на вещи мертвеца. Этот человек неожиданно на вершинах культуры находит себе протянутую руку. Это Мальбранш от Лейбница или Лейбниц от Мальбранша, «внимание молитва души»: отними текст молитвы, с молитвой ничего не сделается, она останется без слов как вбирание меня молящегося, воздуха, в котором я, всего мира, который кружился и остановился вокруг меня. И прежде всего и может быть главным образом Лев Толстой, в котором этот человек, в отличие от большинства, в отличие от всех, не видит не судит чего-то вроде «великого таланта и ограниченного ума». Наблюдение другое слово этого внимания. Поэтому этот человек не принадлежит своему сейчасному настроению или смене настроений, хотя, может быть, редко кто найдется так же отдающийся и депрессии и легкости, подъему: в любом скатывании и вознесении, при посещении неизменным, словно идет постоянная ровная киносъемка, остается внимание. Для чего оно? к чему оно? чему оно служит? куда оно ведет? оно здоровье или шизофрения? Оно есть, и это всё. Оно не меняется, на втором году жизни оно было такое же, как теперь, а может быть и раньше, если можно было раньше себя помнить. Молитву позорно использовать для научных или творческих целей. Это внимание, это наблюдение, это присутствие инока, молитву души, позор и святотатство использовать для писательских, поэтических, научных, исследовательских, самых добрых целей. Но если есть что по-настоящему беречь, и своим достоинством, что сберег, гордился, возобновляя после долгого перерыва свой дневник, – если на что-то должна быть направлена φυλακὴ της καρδίας, то на сохранение этого внимания. Ошибка наша и Дильтея была в том, что мы, слава Богу в отличие от него робко и неуверенно, и с самого начала под знаком вопроса, захотели эту отдельность иного применить в практических целях.
Возвратимся к Толстому.
I-10(14.11.2000)
Что, собственно, с нами или со мной произошло. Что-то важное. Мы, вернее я не вынес свободы в трактовке Дильтея. Возможно, это трактовка шире, чем Дильтея. Возможно, это вообще западная трактовка или, вернее, трактовка, которая считается западной. Оставляя эту территориальную приписку нерешенной (или она в принципе нерешаемая), будем отвечать только за то, что случилось: разделения мира на природу, в которой существует причинная зависимость, и дух, в котором спонтанность, мы почему-то не приняли. Я подчеркиваю: почему-то. Такие вещи, как настроение, как принадлежность к восточноевропейской равнине, вступили в действие. Мы не опровергли Дильтея: мы бежали от него как от неуютного в уютное, как от чужого в свое к Толстому. А в Толстом, именно по противоположности чужому, мы бросились как к своему к интуиции необходимости, одинаково сковавшей всё. Для свободы выбора между одной и другой данностью, для свободы передвижения по метрике у нас осталась только роль засорения необходимого своего и загораживания его бесконечной перспективы, в которой увлекающая неостанавливающаяся сродность своего возрастает и с ней увеличивается обязательность (необходимость) этого увлечения.
Томас Манн в длинной статье 1922 года «Гёте и Толстой. Фрагменты к проблеме гуманизма», явно не посочувствовавший бы нам и явно не присоединяющийся здесь к Гёте, сближающий его в этом отношении с Толстым, называет настроение Гёте, или их обоих, «демонический детерминизм». Гёте на Западе стоит на нашей стороне. Наше непринятие дильтеевской свободы имеет параллель в гётевском непринятии Шиллера, «певца высочайшей свободы». Никакое нагромождение давления и угроз не помеха для шиллеровской свободы, она хочет грозы, чтобы полнее был восторг ее абсолютной независимости и непреклонности. Радость героя, всегда свободного выполнить свой долг, у Шиллера – для Гёте слишком соблазнительная, потому что слишком легко и со временем всё проще смерть привлекается для последнего обеспечения этой свободы. Гёте: «Я с глубочайшим уважением отношусь к категорическому императиву, я знаю, сколько добра он может принести, но не нужно злоупотреблять им, иначе эта идея идеальной свободы не доведет нас до добра»[34].
В открытом противлении Шиллеру Гёте. Томас Манн: «Пантеистическая необходимость была основным ощущением его бытия. [Пантеистическая у Томаса Манна штамп, он Спинозу будет называть пантеистом, но мы будем следить не за лексикой, а за делом. Не будем придираться к писателю, что он берет расхожий язык университетской философии. Не упустим и нашу тему, Толстой. Что здесь говорит Томас Манн, он относит и к Толстому.] Мало сказать, что он не верил в свободу воли, он полностью отрицал это понятие, он отвергал самую возможность ее. „Мы подчиняемся законам природы, – говорил Гёте, – даже когда восстаем против них; мы действуем заодно с природой, даже когда нам хочется действовать против нее“. Окружающие часто ощущали этот демонической детерминизм, исходивший от его личности. Его звали „одержимым“, которому не дано поступать по собственной воле»[35]. Я не думаю, что Томас Манн прав, когда ищет и, ему кажется, отыскивает у Гёте «благородный жест» преклонения перед аристократизмом свободы. Боюсь, для Томаса Манна слишком само собой разумеется то, что я назвал дильтеевской свободой. Он конформируется с общезападным гуманизмом-индивидуализмом-идеализмом: «Ибо что такое „пошлое“? Не что иное, как природа с точки зрения духа и свободы. Ведь свобода – это дух, освобождение от природы, бунт против нее; но, с другой стороны, свобода это и есть гуманность, понимаемая как эмансипация от природы и от всех ее уз, если воспринимать эту эмансипацию как подлинно человечную и достойную человека» (527). В продолжении этой цитаты мы сейчас окажемся во вполне дильтеевском пейзаже. «Проблема аристократизма сливается здесь с проблемой человеческого величия! Что аристократичнее и достойнее человека: свобода или зависимость, воля или послушание, нравственное или наивное? Если мы отказываемся ответить на этот вопрос, то лишь вследствие убеждения, что на него вообще