Дневники Льва Толстого — страница 29 из 71

Прекрасна решимость. Но плодородна и творчески плодотворна лишь оговорка, и только она и составляет наш художественный принцип. Мы любим ее в музыке за мучительную радость, которую дарит нам выдержанный звук, за томительное поддразнивание тем, чего еще нет, за тайную нерешительность души, в которой заключено уже разрешение, исполнение, гармония, но которая всё еще чуть-чуть оттягивает, откладывает, задерживает […] Мы любим ее в области духа, где она выступает в обличии иронии, – иронии, направленной в обе стороны, когда, лукавая баловница, но всё-таки ласковая, она резвится контрастами и не спешит встать на чью-либо сторону и принять решение: ибо она полна предчувствия, что в больших вопросах, в вопросах, где дело идет о человеке, любое решение может оказаться преждевременным и несостоятельным и что не решение является целью, а гармония, которая, поскольку дело идет о вечных противоречиях, быть может, лежит где-то в вечности, но которую уже несет в себе шаловливая оговорка по имени Ирония, подобно тому как задержание несет в себе разрешение[58].

Возможно даже, что Томас Манн не замечает, что это парафрасис Толстого. Если и не замечает, точность невольной настройки совсем другого инструмента на тон Толстого делает ему честь. На этом другом инструменте оставление Толстым мира в покое называется иронией, в том высоком смысле, какой ирония имела в германском романтизме. Что Толстой наследник романтической религии в ее, может быть, самой сути, божественной иронии, это мысль, которую не часто встречаешь в литературе о Толстом.

Ирония – пафос середины… Она и мораль ее, и этика […] Я слышал, что в еврейском языке слова «познание» и «уразумение» происходят от того же корня, что и слово «между»[59].

Не между чем и чем, а то раннее между, которое полно решимости – только одной решимости, выдержать, не сорваться из невыносимой взвешенности ни в одну, ни в другую сторону. Эта единственная решимость, простая, ни на что не направленная, удерживающая себя от всякого что, – она содержит в себе, и только она, только в ней, спасение нашей ситуации. «Задержание несет в себе разрешение».

Всё это завершение огромной статьи о Гёте и Толстом – пишется уже только о Германии и для Германии, в такие ее годы, решающие. Томас Манн и просит, и умоляет, и показывает немцам путь знания и разума, выдержку в между – Западом и Востоком, христианством и язычеством, аристократизмом и демократизмом, и так далее, весь «комплекс контрастов»[60]. Лишь бы только не принимать экстренных мер, не проваливаться в окончательные решения. Неверно, что «политика свободы выбора» довела нас, немцев, до несчастья. Поражение в войне может быть, наоборот, наше счастье, мы во всяком случае не знаем.

Это гимн ему, единственному между. «Благодатная трудность середины, ты и свобода и оговорка»[61] – которая всё оправдывает, нет, больше, всё освящает, позволяет нам проникнуть в суть вопроса о том, «что же является наивысшей ценностью»[62]. Наивысшей ценностью остается «между».

Германскому народу с эмфазой, с настойчивостью Томас Манн советует только это одно, стояние в «между», а остальное у этого народа уже есть, благочестивая мораль, вера в науку, в школу. «Народ, обитающий в самой сердцевине буржуазного мира, это народ-обманщик, народ-хитрец; с иронической оговоркой поглядывает он на ту сторону и на эту, и мысль его беспардонно и весело резвится между противоречиями, пока сам он сохраняет свою мораль, нет, благочестие, свойственное именно „между“, свою веру в познание и разум, в общечеловеческое воспитание»[63]. В том же смысле у Хайдеггера «спрашивание есть наше благочестие»: готовность остаться в нерешенности, среди раздирающих открытых вопросов.

Такого «между», простой выдержки стояния на ветру, достаточно для германского народа. И это единственный необходимый и достаточный пост самого Томаса Манна.

Плодородна и творчески плодотворна лишь оговорка, и только она [!] и составляет наш художественный принцип.

Но у Толстого верности тому же единому принципу Томас Манн не видит! Толстой дробится у него.

Восхищение перед ним продолжается. В короткой статье «Толстой (К столетию со дня рождения)» (1928) его «фатализм» оправдан. Да, жесткий закон правит человечеством; и не надо было возмущаться напоминанием об этом, лучше было принять, признать. Когда человечество забыло закон Бога и природы, оно начало фатально теснить само себя насилием.

Нельзя не согласиться с теми, кто утверждает, что по сравнению с минувшей эпохой мы в нравственном отношении сделали шаг назад. Современность наша в самодовольном сознании своего исторического превосходства мирится подчас с таким насилием над мыслью, с таким надругательством над человеческим достоинством, каких никогда не потерпел бы «фаталистический» девятнадцатый век; и в дни, когда бушевала война, я часто думал о том, что она вряд ли посмела бы разразиться, если бы в четырнадцатом году глядели еще на мир зоркие и проницательные серые глаза старца из Ясной Поляны. Было ли это с моей стороны ребячеством? Как знать. Так пожелала история: его уже не было с нами – и не было никого равного ему. Европа неслась, закусив удила, – она уже больше не чуяла над собою руки господина, – не чует ее и поныне[64].

Томас Манн видит себя собранным, целым в своем единственном принципе, иронической оговорки. Почему он не видит целым Толстого? Может быть как раз потому, что не замечает свое заражение Толстым. Толстой поэтому у него не един и не собран. Его человечество в расколе, потому что не вместило всего заложенного в нём размаха, достаточного чтобы вместить два полюса, природы и культуры. Толстой сумел вместить только природу. Сейчас, в 1928 году, Томас Манн решительнее, чем тогда в 1922-м, уже не увлечен близостью Гёте и Толстого, признал ту свою идею временным увлечением. Может быть, произвело впечатление легкое и быстрое соскальзывание родины Толстого в тупик бескультурья.

Как бы ни обольщалось наше воображение мнимо-глубокой родственностью обоих художников, условность проводимой между ними параллели обнаруживается тотчас же, едва только на первый план выступает понятие культуры – формулы, в которой воплотилось любовное влечение природы к духу […] Ибо надо иметь мужество признать, что Толстой, этот взыскующий духа «естественный человек», трагически запутавшийся в нелепостях на полпути от первозданности к духовному прозрению, должен казаться нам, имеющим Гёте, детски-простодушным варваром, трогательно-беспомощным в своей мучительной борьбе за правду и человечность. Какое великое и достойное сожаления зрелище![65].

Толстой расколот на три, «человек в нём был сильнее художника и бесспорно сильнее мыслителя». «Что же было всему основой? Плотский страх смерти». Безусловна в Толстом его мощь, рядом с которой современное поколение Европы ничтожно, в лучшем случае заурядно, и честная воля служить тому, что «в его понимании было разумом и Богом»[66].

Мы сделали большой экскурс в Германию, прервав чтение физики Толстого, и именно на пункте единиц, в смысле – каким образом, на каком основании мы вообще говорим о чём бы то ни было как о чём-то более или менее определенном, более или менее собравшемся в единство.

12 Фев. [1873]. Физика. Весь узел в единичности, какую мы принимаем {в смысле: постулируем, гипостазируем}. (48, 95)

Решение Толстого: только из нашего опыта нас самих, например из опыта тела, мы извлекаем определенность в разделении мира на вещи, элементы. Мы заговариваем о теплоте потому, что нам бывает тепло или холодно, об атоме, неделимом – потому что имеем опыт своей целости: не понятие целости, которое немыслимо трудно, а именно непосредственный опыт.

Естественные науки – это стремление найти общее в жизни внешнего мира с жизнью человека. Человек родится из оплодотв[оренного] яйца. Давай отыскивать яйцо в полипе и оплодотворение в папоротнике. (Зап. кн. № 3, 26.11.1871 // 48, 113)

I-11(21.11.2000)

Сегодня тема Толстой и Кант.

Сначала маленькая инвентаризация. То, что мы разошлись и еще больше разойдемся с Дильтеем, не по национальному, а по деловому признаку, потому что как Гёте на нашей стороне, так и Кант, и наш Толстой кантианец. Но не меньше Дильтея во всяком случае мы не принимаем конструкций. И для нас тоже нет надобности конструировать цель истории, отличную от той, которую мы знаем ежеминутно в себе как определяющую всё наше поведение: успех, хорошо (лучше говорить так просто, не пользуясь терминами с метафизическими обертонами благо, добро; хорошо субстантивируемое такой же классический термин, и у Аристотеля τὸ εὖ синоним τὸ ἀγαθόν и τὸ καλόν, вполне неотличимый, так что Бониц замечает: neque utriusque usus ubique accurate circumscribi possint[67]. О нашем искусственном восприятии философии говорит то, что благо, добро в философском дискурсе нормальны, а кто скажет хорошо, на того будут коситься и не верить, что это тоже философия; или лучше: потому что благо, добро густо скомпрометированы религиозным платонизмом и не ложатся на наш повседневный опыт