Дневники Льва Толстого — страница 32 из 71

мы не стало другим, этого ждать нельзя.

Движение, пространство, время, материя, формы движения – круг, шар, линия, точки – всё только в нас.

Для того, чтобы понимать это {чтобы понимать то, что формы только в нас и не в настоящем}, нам дано в математике указание несоизмеримыми величинами. Всё, что нам нужнее всего знать, всё, что составляет самую сущность предмета, выражается всегда несоизмеримыми величинами. (Зап. кн. № 4, 12.3.1870. Я. П. // 48, 117)

Речь идет о том, что мы называем метрикой, имеется в виду сплошная метрическая расписанность (перепись) всего в мире и такая же принципиальная, непреодолимая непересекаемость сущности с нашей метрикой. Видение Толстого имеет тон кошмара, оно на отдаленных подступах к арзамасскому ужасу[73] и к одиночеству Ивана Ильича: широко поставленное предприятие европейской науки, промышленности и политики работает на полном ходу внутри нас и для нас, загадочных, отделенных от сущности.

Что в этой схеме не так?

Спрашивается, что, Толстой не знает о неотделимой от нас отдельности в нашей природе? Он надеется на плавное наше врастание в природу, на возвращение к разуму пчелы, которая без знания и рассуждения несет службу?

В основании всего, в разуме бытия, живого и он уверен что неживого тоже, он видит любовь и поэзию. Эти две вещи сумасшедшие, нерасчетливые, жертвенные, непредвиденные. Жизнь идет от них. Они противоположны метрике?

Едва ли. Они не противоположны ничему, другое дело что в них такая полнота, которую редуцировать к метрике никак нельзя. Не получается, что в существе жизни и бытия, в поэзии и любви, иррациональность, несоизмеримость, а у нас метрика. Там всё. Мы отличаемся от сущности не так, что у нас метрика, а сущность иррациональна, а так, что мы узкие, не вмещаем всего, а природа, в ее источнике, поэзии и любви, широка для нас.

Мы создали математику, и внутри нее, наткнувшись на несоизмеримость, открыли, так сказать математически вычислили нашу неполноту, ограниченность.

Смотрите: мы поэтому не можем быть математикой! Ведь математика имеет в себе обрыв, свидетельство своей нецелости. Так же математическая физика, не умея формализовать природу, создать единую теорию поля, не может нас вместить. Тогда и никакая наука и сумма наук не может нас вместить. Нас вмещает поэзия и любовь, которые тоже бесконечны, как несоизмеримость, но на которых нет ограничения, нецелости, как на математике и науках.

Повторю тот же ход чуть иначе. Разве математика и открытие в ней пифагорейцами несоизмеримости, считавшееся в древности важным или главным, не в нас?

В нас. Но несоизмеримость как раз то, что не в нашей власти свести к метрике, подвести под наши операции? А ведь математику строили мы. Значит, мы не способны обеспечить себе в нашем свободу действия. Так что даже не обязательно выходить к вещам, к природе, чтобы наткнуться на неприступность. Мы в своем собственном создании, математике, в науках для своего поддержания и сохранения – иначе мы теряется так же быстро, как я – должны поэтому постоянно устраиваться. Так увечный, без органа, должен компенсировать, приспосабливаться. Не сама метрика увечна, а то, что она не всё, и кто полагается только на метрику, должен ту же метрику использовать, так сказать, дважды, как безрукий свою единственную руку использует вдвойне.

Целость возвращается в стихии поэзии и любви. Но эта стихия как, мы сказали, огонь и безумие, как в огонь вступить.

Говоря, что формы только в нас, Толстой имеет в виду устроенное, поддержанное, компенсирующее свое уродство мы, а именно конкретную вещь: ту разновидность мы, которая приняла облик европейского прогресса. Но идеология прогресса, казалось бы такая отчетливая вещь, ускользает от понимания, сливается с позитивизмом, бездонным мистическим движением, с историзмом, который коренится в вере, и так далее. Расчетливые мыускользают так же, как неприступная сущность, прячущаяся в огне.

Между прочим, мы и в своей исходной, первичной форме тоже ускользают. Это мы отдельности, независимости от природы, или всемогущества воображения и знака, – со всех сторон, как софист у Платона, мы неприступно.

Т. е. мы явно нечто, явно есть, но что именно это такое, увидеть, уловить трудно.

Оно появляется у Толстого здесь как ложь, зловещее сокрытие, ускользание от правды вещей. В других местах, например в Уставе общества трезвости, у него есть и мы содружества, всемогущего единения («друзья мои, прекрасен наш союз»). Теплое мы семьи единомышленников, которых единодушие сразу делает братьями.

Мы 1) порешили сами никогда не пить ничего пьяного: ни водки, ни вина, ни пива, ни меду, 2) не покупать и не держать у себя ничего пьяного и не угащивать пьяным других и обещаемся в этом, и потому толковать писать печатать перед людьми о вреде пьянства и привлекать их к нашему согласию, особенно детей, не зараженных еще соблазном.

Просим всех тех, кто решится на то же самое, заводить себе такой же лист и вписывать в него своих новых братьев и сообщать нам свои листы.

Просим еще всех тех из братьев, вступивших в согласие, но почему либо изменивших своему намерению по рассуждению или по слабости, извещать нас о выходе из согласия.

Первые записавшиеся братья: Лев Толстой, Михаил Крюков, Марья Толстая.

Адрес для извещения: Москва, Хамовники, 15, Л. Н. Толстому.

Окончательный вариант, написанный в том же декабре 1887 года, чуть более официальный.

Ужасаясь перед страшным злом и грехом, которое происходит от пьянства, мы, нижеподписавшиеся, порешили: во-первых, для себя никогда ничего самим не пить пьяного – ни водки, ни вина, ни пива, ни меда, – и не покупать и не угащивать ничем пьяным других людей; во-вторых, по мере сил внушать другим людям, и особенно детям, о вреде пьянства и о преимуществах трезвой жизни и привлекать людей в наше согласие.

Просим всех согласных с нами заводить себе такой же лист и вписывать в него новых братьев и сестер и сообщать нам.

Братьев и сестер, изменивших своему согласию и начавших опять пить, просим сообщать нам[74].

Здесь больше рассудочности, в противопоставлении пьянства трезвости, и в грамматике тоже, появляется социология («братья и сестры», когда в черновом варианте и на женщин тоже хватало одних «братьев), убирается горькая правда быта (что одни снова берутся пить по рассуждению, другие по слабости). Развеивается поэтому чистота первоначально задуманного мы: веселого и, я бы сказал, пьяного от веселья – не от ужаса перед пьянством, как во втором варианте, а от подъема дружных воль (именно пока не людей даже, не братьев и сестер, а просто братьев, включая и женщин). Этим веселым подъемом, пусть даже он идет только от одного человека, графа Льва Толстого, который живет в Хамовниках, 15, не рассуждением, есть надежда пойти против тяги к вину. В тоне речи – именно в черновике – слышен этот задор: «Мы порешили сами никогда не пить ничего пьяного […] не угащивать […] при всяком случае говорить писать […]».

Это у Толстого заведомо, намеренно другое, в духовном братстве мы против противного самонадеянного телесного мы, устраивающегося плотски в метрике пространства и времени.

[…] Если сцепились рука с рукой люди пьющие и торгующие вином и наступают на других людей и хотят споить весь мир, то пора и людям разумным понять, что и им надо схватиться рука с рукой и бороться со злом, чтобы их и их детей не споили заблудшие люди[75].

«Рука с рукой» во втором случае подразумеваются в разуме, только, с ограничением на борьбу со злом не насилием. В первом случае «рука с рукой» злые, т. е., как мы на прошлой паре говорили о зле, оно та фаза хорошо, которая сбрасывает с себя требование красоты (войска на параде одеты и подчеркнуто красивы, как бы для того чтобы обозначить другой полюс экстаза войны, раздетость и некрасивое поведение). Опьянению противопоставляется опьянение: светлым разумом, братством, могуществом согласия, единством воль. В том, противном опьянении плохо только то, что там нет света, ясности, подъема.

Из-за неуловимости мы и его темной практики отсчитывать приходится от того, что видно. Видно видное, красота.

Законы красоты – среднее и крайнее отношение – невыразимы нашими числами. (Зап. кн. № 4, 12 Марта 1870 // 48, 117)

Мы имеем дело не с настоящим (не с «сущностью предмета», можно было бы говорить даже, не с «вещью в себе», потому что Кант тут же и упомянут), а с формами нас же самих, созданных нами для поддержания нас, как протезы, потому что мы сами собой не стои´м.

Естественники решают фил[ософские] метаф[изические] задачи, а если бы они прочли Канта, вся работа их не имела бы места. А они прочли кипы книг, но не попали на настоящую. (Зап. кн. № 4, 13 М[арта] 1870 // 48, 118)

Но здесь «Критика чистого разума» кончается. Куда Кант не делает шага, в «вещь саму по себе» до форм пространства и времени, Толстой делает. Печальный опыт тех, кто пытался переступить кантовский запрет и не сумел, его не останавливает. Ему кажется, что есть ключ искусства, художества, может быть у него в руках даже, который вырвется из форм голой мысли, из тюрьмы соизмеримой метрики, и отопрет настоящее.

История новой философии. Декарт отвергает всё сильно, верно, и вновь воздвигает произвольно, мечтательно. Спиноза делает то же. Кант то же. Шопенгауер то же. – Но зачем воздвигать? Работа мысли приводит к тщете мысли. Возвращаться к мысли не нужно. Есть другое орудие – искусство. Мысль требует чисел, линий, симметрий, движения в пространстве и времени и этим сама убивает себя. (Там же)