Дневники Льва Толстого — страница 40 из 71

«истолкование музыкального произведения в процессе его исполнения» (формула грязная, потому что исполнитель хороший может и вовсе не толковать музыку, а давать ее во всей загадке и тайне).

Мы можем хоть бы и не вводить разные термины, лишь бы помнить об огромной разнице. Продолжается же скандал, на котором тратятся громадные силы и время, вокруг философского слова понимание, которое у Дильтея, Хайдеггера, Розанова умение и творение[94], а у изучающих этих же самых авторов – «форма освоения действительности», «постижение и реконструкция смыслового содержания» (справочник[95]).

Вы заметите в литературе, что пока люди не думают, они смешивают всё в одно и сами не замечают, что говоря герменевтика, интерпретация, толкование, перевод, имеют в виду и часто вперемешку называют разное. Но вот Ганс Зедльмайр, австрийский первоклассный историк искусства, который конечно заметил важное.

Не каждый способен – и не в любой момент – вновь вызвать, пробудить в себе переживание художественного произведения […] пробуждение или воссоздание произведений искусства (их репродукция) и есть не что иное, как то, что в музыке называют «интерпретацией» […]

Интерпретировать произведение архитектуры или изобразительного искусства означает, согласно распространенному мнению, излагать нечто относительно предстоящего нам произведения […]

Мнение это ложно, оно препятствует более живому отношению к искусству со стороны воспринимающего и стоит на пути внутреннего прогресса нашей науки […]

В действительности интерпретация произведений изобразительного искусства, так же как и музыки – ибо искусство одно, – представляет собой воссоздание, репродукцию.

Дальше особенно важно, решающее. Тут надо вспомнить то место Толстого о толковании, с которого сегодня начали.

[…] Это воссоздание, эта интерпретация возникает не из размышления о произведениях, оно не привносится мыслью в объекты искусства, подобно тому как и создание художественных произведений не есть придумывание их [не умственная конструкция одинаково то и другое; одна природа в продукции и репродукции]. Но оно совершается в той же сфере, что и само созидание, захватывает всю личность человека – его дух, душу и тело – и лучше всего может быть определено как воссоздание (Nachgestalten) в созерцании[96].

Если вы почувствовали, чтó для Зедльмайра важно, то вам захочется, пожалуй, для настолько разного ввести два имени. Загадочное, систематически продолжающееся смешение мешает. Введем поэтому условно, исполнение (интерпретация) и толкование.

Теперь скажите мне вещь, которая меня очень интересует. Что понятнее, определеннее, исполнение или толкование?

Конечно, толкование менее ясно. И здесь, по-моему, причина, почему для разных вещей одно слово. Потому что в отрыве от исполнительской интерпретации толкование теряет субстанцию, становится туманной, неотчетливой задачей. Проверьте себя, попробуйте теперь, когда мы с Зедльмайром выделили отдельно исполнение, репродукцию, определить отличное от нее толкование, вам не удастся. А сама эта неопределимая вещь без субстанции, отвлеченное говорение о настоящем, есть, еще как, почти исключительно, как пишет там же Зедльмайр, это мнение, что дело интерпретатора

излагать нечто относительно предстоящего нам произведения (которое якобы вовсе не нуждается в том чтобы воссоздавать его заново), изъяснять заключенный в нём «смысл» (например, «Меланхолии» Дюрера), или его форму (например, при истолковании «композиции»), или что-либо еще.

[…] Оно [это мнение] уже давно опровергнуто в теории. Но – только в теории. На практику оно еще оказывает сильное воздействие[97].

Мягко сказано.

Так что, видите, из двух вещей, между которыми нужно различать, одна настоящая, определенная, исполнительская интерпретация, другая – не настоящая, с какой стороны ни посмотреть. Потому мудрый язык и имеет для того и другого, совсем разного, одно слово.

Предлагаю упражнение, чтобы приблизиться к феномену интерпретации как исполнения с другой стороны. Здесь перед нами один из тех интересных случаев, когда язык отказывается от введения разной лексики как раз там, где разница обозначаемых предельная. Так лучший способ показать полную негодность живого существа или вещи – назвать ее по имени ироническим тоном. Сюда же относятся такие явления, как отрицание na в древнеиндийском в роли сравнения; противоположные значения privativum и intensivum в греческой приставке α-. Вардан должен сформулировать это точнее[98].

Илья слышит на улице оклик: «Илья!» Илья поворачивается и видит, что окликали не его. Простое совпадение. Он идет дальше. Что произошло? Ошибка в толковании, потребовавшая исполнения того, что показалось приказом оглянуться, подойти? Ошибка была исправлена новым, верным толкованием, а именно что имеется в виду другой Илья, не я? Теперь недоразумение снято и можно спокойно идти дальше?

Нет, этим дело не кончается, потому что остается чувство неловкости, которое никаким толкованием снять не удается, оно остается надолго и в каком-то смысле навсегда.

Почему ему неловко, стыдно, чувство фрустрации?

Стыдно, во-первых, своей готовности думать, что мир вокруг меня обращен ко мне и я только его и интересую. В мире оказывается есть <те>, кому до меня нет никакого дела. Что я не готов это принять, откликаюсь, словно я центр мира, стыдно? Стыдно наивного эгоцентризма, солипсизма, детского чувства родного, внимательного окружения?

Всё, анализ закончен?

Нет. Потому что в настроении сильного увлечения, может быть не обязательно другим человеком, захватывающим делом, в так называемом «поэтическом настроении» я расширен, не ощущаю себя одним одиноким. Мне кажется, что все знают о моем состоянии, говорят обо мне, причем мне тогда не стыдно вовсе это чувство, что <всё> кажется мне говорящим мне и со мной; я жадно прислушиваюсь, во всём вижу касающийся меня смысл. Стыд не может быть за то, что я обернулся, потому что я знаю за собой состояние, когда обернувшись я не знал бы за собой стыда; стыд, таким образом, за то, что я потерял такое состояние. Мне стыдно от того, что я сейчас не расширен. Норма – когда не стыдно, обернувшись на любой оклик, видеть весь мир говорящим прямо и только мне.

Что это за состояние.

Оно интересное и стоит того, чтобы его осмыслить. Тематизировать его не значит заниматься отвлеченной теорией. Это из такого рода разборов, как когда мы без ключа имеем неудобства, а потом наведя порядок обнаруживаем, что ключ при нас.

Ионеско говорит, что ему вообще свойственно, заглядевшись и забывшись, не слышать или не понимать окружающих, а только видеть их. В театре, увлекшись действием, он не сразу улавливает слова действующих лиц, и это началось еще с первого детского театрального переживания.

Меня захватил не сюжет, а движение, целое множество людей, движущийся мир. Происходившее между персонажами меня не касалось, меня поразило присутствие всего (la présence), явление целой вселенной, которая словно в сокращенном виде развертывалась перед моими глазами. Снова я сознавал, что что-то совершается, что не зря тут люди, что я – вот он, что я на всё смотрю […] Я сохранил способность изумляться, благодаря которой могу иногда выйти из водоворота вещей и вернуться на свое настоящее место, к внимательной неподвижности. Уже не я, а мир, творение страшно и величественно движется, ошеломляя меня: это повествование, эпопея, спектакль. Стоит приступить к нему с объяснениями, как мы перестанем что бы то ни было понимать […] Не понимать, изумляться – вот что всего ближе к постижению непостижимого. Мне кажется, что именно эта способность к изумлению делает меня писателем[99].

Здесь случай, по видимости прямо противоположный случаю окликнутого Ильи. Там даже не ему адресованный зов был понят лично; здесь наоборот даже, допустим, если бы вся пьеса была прямо о нём и со сцены обращались именно к нему, Ионеско этого не понял бы. И значит, не участвовал бы в событии слова?

А вот, кажется, как раз совсем наоборот. Если бы среди поразившего его вселенского действия, когда он «сознавал, что что-то совершается, что не зря тут люди, что я – вот он, что я на всё смотрю», кто-то окликнул бы его и он услышал и обернулся, он проснулся бы из творческого сна, его участие в событии было бы меньше, словно человек в армейском клубе смотрел картину, его окликают и он увлеченный не слышит, потом слышит и выпадает из захваченности фильмом. Неспособность среди безусловной захваченности толковать с выведением смысла на частный уровень вызвана сверхспособностью участвовать всем существом в событии мира.

Такое участие во всём мире, полное, но когда человек не слышит, не понимает даже прямое обращение к себе, захваченный им, однако, как событием мира, заслуживает внимания. Он взят событием не толкуя его. Он и целиком включен, в восторге, как Ионеско в театре, и не оборачивается на оклик головой. Полное участие в событии без толкования его.

Это участие, это настроение преобладает у детей. Еще не понимающие младенцы уже полностью захвачены речью, и обращенной к ним, и всякой. А дети, которые уже говорят? Сохраняется у них нетолкующее отношение?

Да, но оно менее заметно, потому что наблюдатели исходят из презумпции детского понимания: они имеют право его предполагать, ведь дети знают слова и их значения.

При этом почти вовсе не задумываются над тем фактом, что дети почти никогда, или вовсе никогда, не спрашивают, что значит то или другое слово. Чуть больше замечают, что понимают слова дети большей частью фантастически. Вот типичное, что каждый наблюдал часто, у ребенка 1 год 11 месяцев: