Дневники Льва Толстого — страница 45 из 71

я. Так монах в тайном постриге может идти по улицам города и смотреть на благополучных граждан.

{10 июля. Спасское-Лутовиново.} 9.10 Июля {1881}. У Тургенева. Милый Полонской {поэт, 1819–1898}, спокойно занятой живописью и писаньем, неосуждающий и – бедный – спокойный. Тургенев – боится имени Бога, а признает его. Но тоже наивно спокойный, в роскоши и праздности жизни. (49, 51)


22 августа, наоборот, Тургенев в Ясной поляне, показывает, как в Париже танцуют «старый канкан». Три слова в дневнике:

Тургенев cancan. Грустно.

Этот Тургенев мало выделяется из пирующей оргии. И не случайное сходство записей Толстого с советами опытного, старого афонского аскета.

Не раз бывало в моей жизни по Богу, что как только я осознавал моим рассудком («шуйца» моя) совершающееся со мной по Божьему снисхождению, так Свет покидал меня. (архим. Софроний, см. выше)


Станешь смотреть на плоды добра – перестанешь его делать, мало того – тем, что смотришь, портишь его, тщеславишься, унываешь. – Только тогда то, что ты сделал, будет истинным добром, когда тебя не будет, чтобы портить его. (22.12.1882 // 49, 59)

Не сразу догадаешься, где исихаст и где писатель вольнодумец. Убери себя, пусть тебя не будет. Увидь того, кто один и переодевается в разные тела. Толстой как о своем записывает о смерти Николая Андреевича Ишутина (1840–1875), двоюродного брата Каракозова, с ним приговоренного к смертной казни в 1866-м, помилованного, съеденного чахоткой в бессрочной каторге на Новой Каре:

Надели мешок, петлю, и потом он очнулся (он говорит) у Христа в объятиях. Христос снял с него петлю и взял его к себе. Он прожил 20 лет на каторге (всё раздавая другим) и всё жил с Христом и умер. Он говорил, умирая: я переменю платье. (17/29.3.1884 // 49, 69).

Так Толстой видел Одного, который меняет себе лица.

На базе отмены я частного снимается вся юридическая, правовая постройка вокруг него. У Толстого ощущение прояснения, очистки, как развеивание туманов, развязывание узлов.

1883. 1 Января. Когда только проснусь, часто мне приходят мысли, уяснения того, что прежде было запутано, так что я радуюсь – чувствую, что продвинулось.

Так на днях – собственность. Я всё не мог себе уяснить, что она. Собственность, как она теперь – зло. А собственность сама по себе – радость на то, что тем, что я сделал, добро. И мне стало ясно. Не было ложки, было полено, – я выдумал, потрудился и вырезал ложку. Какое же сомненье, что она моя? Как гнездо этой птицы ее гнездо. Она хочет им пользоваться, как хочет. Но собственность, ограждаемая насилием – городовым с пистолетом – это зло. Сделай ложку и ешь ею, но пока она другому не нужна. Это ясно (49, 60).

Красивое решение. У Гегеля оно называется свободой собственности: скрипка принадлежит тому, кто лучше умеет на ней играть. У Толстого: если другой хочет есть, твоя ложка принадлежит ему.

Но как будто бы здесь что-то не допрояснено? Что?

Ах да: бывает, что люди наперекор всем правам и свободам отнимают собственность. Что делать тогда? Отнять у отнявшего? Но тогда цепную реакцию отниманий что остановит? Всё застынет в цепком присвоении, как оно и есть теперь, так что с руками оторвешь эту ложку, и никто не станет разбираться, кому она нужна; как остановить присвоение? Продолжение той же записи, единственной за весь 1883 год:

Вопрос трудный в том, что я сделал костыль для моего хромого, а пьяница берет костыль, чтобы ломать им двери. Просить пьяницу оставить костыль. Одно. Чем больше будет людей, которые будут просить, тем вернее костыль останется у того, кому нужнее.

Господа, почему нельзя схватить пьяницу, отнять у него, в конце концов, костыль, если надо связать, запереть.

Мы в нашем праве, мы справедливы, пьяница нет. Наше дело восстановить право, ограничить, схватить за руку, арестовать, убить преступного пьяницу. Почему это нельзя?

Мужик вышел вечером за двор и видит: вспыхнул огонек под застрехой. Он крикнул. Человек побежал прочь от застрехи. Мужик узнал своего соседа-врага и побежал за ним. Пока он бегал – крыша занялась, и двор и деревня сгорели. (Дневник 1884 г., начало // 49, 61)

По-честному всегда у человека есть срочное дело, важное как тушение пожара, с которого взаимное выяснение справедливости собьет. Тогда сгорит дом и вся деревня. Две логики, ясные и прямые: одна доспорить, доказать, отсудить, расправиться; другая – не выпустить дело из рук, как затушить пожар или донести непотухшую свечку, когда не осталось и уже никогда не будет ни одной спички.

Мы не имеем эти глаза Толстого. Нам, скорее, кажется наоборот, что если остановить несправедливых и отнять у них средства зла, восстановить справедливость, тогда можно будет заняться делом, а без этого не надо, всё равно всё отнимут.

Толстой видит, как эта логика справедливости и выяснения прав создала до сих пор историю человечества.

Я сейчас перечел среднюю и новую историю по краткому учебнику.

Есть ли в мире более ужасное чтение? Есть ли книга, кот[орая] могла бы быть вреднее для чтения юношей? И ее-то учат. Я прочел и долго не мог очнуться от тоски. Убийства, мучения, обманы, грабежи, прелюбодеяния и больше ничего. (Дневник 1884 // 49, 62).

На следующий семестр, осенний, если мне позволят здесь, если нет, то в Институте философии, я хотел бы начать курс философия права[111].

Осмысленное отношение к праву возможно только в перспективе освобождения от метрического понимания социума как комбинации частных я.

Логика частного права телесной личности, единственно понятная в теперешнем понимании закона, противоположна тому, что Толстой называет разумение. В разумении – это движение – распадаются стены того, что Керкегор называл персональной тюрьмой, которую строит для самого себя каждый человек. Одна из главных функций Индры, центрального деятеля в ведийском мире, – разрушение (раздирание) городов. Каким-то чутьем, рыща повсюду в поисках выхода из тесноты, в которой ему становится душно, Толстой после Конфуция и Лао-цзы набредает на Ригведу. Он читает на языках, переводит осмысливая и превращая в свое – русское? Как сказать. Просто своё, не русское. Отношение между русским и Толстым такое же, как между Толстым и им самим. Кто разобрал свое я, разберет уж и свою национальную принадлежность.

[…] Приучать себя думать о себе, как о постороннем; а жалеть о других, как о себе. […] Как хорошо, нужно, пользительно, при сознании всех появляющихся желаний, спрашивать себя: чье это желание: Толстого или мое. Толстой хочет осудить, думать недоброе об NN, а я не хочу. И если только я вспомнил это, вспомнил, что Толстой не я, то вопрос решается бесповоротно. Толстой боится болезни, осуждения и сотни и тысячи мелочей, которые так или иначе действуют на него. Только стоит спросить себя: а я что? И всё кончено, и Толстой молчит. Тебе, Толстому, хочется или не хочется того или этого – это твое дело. Исполнить же то, чего ты хочешь, признать справедливость, законность твоих желаний, это – мое дело. И ты ведь знаешь, что ты и должен и не можешь не слушаться меня, и что в послушании мне твое благо. (8.4.1909 <ПСС, т. 57>)

Здесь я уже не частный или, точнее, не тот, на кого можно посмотреть и значит кого можно описать (именовать), а тот, кто смотрит. Это Толстой говорит уже зайдя далеко по пути высвобождения глядящего?

Как сказать. И здесь мы касаемся, кажется, разгадки того, о чём много говорили прошлый семестр, о постоянных срывах Толстого.

И это связано с аскезой и успехом.

Аскеза может возрастать, подвигаться только в лабораторных условиях – одинаково какая, научная, спортивная или монашеская.

В общих не лабораторных условиях здесь навыка нет, не накапливается.

Бродский: где начинается навык, кончается поэт (Аверинцев: сам Бродский срывался на привычное, не выполнял это правило. Я: потому он и находил нужным повторять это себе.)

Один американский ученик Хайдеггеру: почему с вашей философией я каждый день снова и снова чувствую себя жалким новичком. Хайдеггер, мгновенно, не думая: и я каждое утро чувствую себя так же[112].

Накопляйте, привыкайте. Настоящее дело каждый раз начинается заново, и привычки не набирается.

И терзает человека то, что каждое откровение обещает путь, опору, а это обман, и привыкать разрешено только к одному: что каждый раз снова окажешься ни с чем и на нуле.

Вот как будто бы открылось новое дыхание:

Не знаю, как это покажется другим, но на меня это ясное разделение себя на Толстого и на Я удивительно радостно и плодотворно для добра действует.

Нынче ничего не писал. Только перечитывал Конфуция. (8.4.1909)

Проходит три дня. Ясности нет, свет померкнул.

11 апреля [1909]. Два дня не писал. Здоровье нехорошо. На душе уже не так хорошо, как было. Толстой забирает силу надо мной. Да врет он. Я, Я, только и есть Я, а он, Толстой, мечта, и гадкая и глупая. Холод, снег.

То, что пытается удержать Толстой, после прозрения, словно пытаясь удержать вспышку от молнии, он называет теперь одним словом разделение, на Я и Толстого, думает он, точнее было бы, наверное, сказать на разглядываемого и глядящего. 12, 13 апреля: «Разделение менее ясно и радостно, но есть. Как всегда, движение оставляет след, и след чувствительный». 14 апреля: «Разделение чувствовал». 23 апреля: «Разделение себя слабее чувствую».

Главное дело жизни будет таким образом в апреле 1909-го называться «разделение себя». Вернемся опять назад на четверть века: имена другие. Дело то же?