Мы будем иметь право так сказать, если назовем его, т. е. введем в лабораторные условия. Мы так делать не будем.
Четверть века назад, в 1884-м, Толстой разбирает тюрьму частного я.
Из Вед:
Будь они лошади, коровы, люди, слоны, всё, что живет, ходит, плавает и летает, всё, что даже не двигается, как деревья и травы, всё это глаза разума. Всё образовано разумом. Мир есть глаз разума, и разум его основа. Разум есть единое сущее. Человек, отдаваясь разуму и служению ему, спускается из этого мира явлений в мир блаженный и свободный и становится бессмертным. – (49, 63)
Это освобождение странным образом проходит через ближайшее, вынести ночной горшок (Толстой приучает себя это делать за себя и за других не стыдясь, скоро даже гордясь, но сразу упрекает себя за эту гордость), застелить утром постель. Наоборот, например, Соловьев это «болтовня, болтовня без конца» (5.10.1881).
Как свежая машина у водителя, как драгоценная игрушка у ребенка, у Толстого вхождение в себя; как блестящий велосипед, на котором ребенок спешит ехать; как дорвавшийся до моря учится плавать – так Толстой вступает во владение целым миром через нового открытого себя. Это чудо: он и открылся в целый мир всему и ничего нигде нет закрытого ему – и тот же он остался или даже сделался более близким, вот он, совсем рядом, в теле, в мысли, ближе любого соседа; это чудо, страшно сказать, принадлежности тебе того, что у тебя как ключ к целому миру. Пока ты сидишь в тюрьме, кажется, что вне тебя масса непостижимого в бесконечном времени и пространстве. Вырвись из тюрьмы.
Глядя на мир {пока в тюрьме}, я должен признать силу и материю. Стараясь же определить и то и другое, я прихожу к метафизическому представлению начала того и другого – непостижимой начальной силы и непостижимого вещества. – Я пришел к этой бессмыслице только потому, что я не признал известного себя, кот[орый] есть начальная непостижимая сила и непостижимое вещество. Вещество и сила соприкасаются с непостижимым, но не где-то там, в бесконечном пространстве и времени, а во времени, а во мне самом. Я сознающая себя сила и сознающее себя вещество, и потому только я вижу круговорот силы и вещества. (14/26.3.1884 // 49, 67)
Вдруг дано такое богатство, равное целому миру, рядом, всегда у тебя. С такой игрушкой как с волшебным кольцом.
Вот что такое толстовское «нравственное совершенствование». «Как молодой повеса ждет свиданья», как старый богач перебирает золото, так Толстой <со> своим новым владением.
Но вот условия выхода из тюрьмы, условие держания ключей мира: вынеси горшок за собой и детками, Андреем 6 лет и Михаилом 4 года, за гостем; постели постель; смотри на всё открытым и ровным взглядом, ничему не удивляйся и не возмущайся ничем, удивляясь всему и горя огнем непостижимости. Это высшее достижение, условие божественности, и видеть, что ты это можешь, что тебе удается – страшно! Страшно поверить в счастье. Как страшно оказаться войти в немыслимо громадный храм, равный целой вселенной.
Страшно сказать, но с трудом могу найти себе упреки в злости. В душе поднимается, но помню. Так вчера в разговоре о богатстве с Соней. (Там же)
С женой. Даже с ней! Получается! Так мальчишка празднует, когда наконец поехал на велосипеде без поддержки, теперь все дороги его.
Поэтому нет ничего драгоценнее себя, своей чистоты. Жалкая мировая известность ничто рядом с владением целым миром. Вот о чём вся забота.
Это Толстой-мыслитель? Низко берете. Это не мысли, или если мысли, то мы вообще не знаем, что такое мысль. Это Толстой-аскет? Опять не то. Аскет готовится. А здесь полнота, праздник. Он говорит слово о своем круге чтения и круге мысли этого времени: «Это не молитва, а причащение» (15/27.3.1884). Стало быть, вхождение божественной плоти. Человек становится богом. Его открытие всего собой – знание? Нет, создание! От того, с какой легкостью на душе он выносит утром ночной горшок, двигается вселенная.
Кроме этого причастия ничего не нужно, ничего не важно. Собственно дело осталось только одно, с кем бы, с массой народа, и о чём бы, о миллионе дел, он ни говорил. Хранение чистоты. И кругом он видит другим зрением. Он учится шить обувь:
После обеда сходил к сапожнику. Как светло и нравственно изящно в его грязном, темное угле. (16/28.3.1884 // 49, 68)
Попробуйте разобрать на следующий раз формулу Толстого: «вещество – это я без силы».
II-5(13.3.2001)
Предупрежу, что мы вошли в опасную богословскую область, вопроса о единой или индивидуальной душе, и такого же путаного философского вопроса других умов. Без надежды на прояснение нашего положения не было бы смысла говорить и собираться, конечно. С другой стороны, как у нас поставлен вопрос и какой отчетливости я хочу, не привязано к словам. Ни к таким как «проблема души», ни к проблеме «других умов». «Дневники Льва Толстого» тоже имеются в виду не те страницы, корпус текстов, а опыт и дело. Пока мы еще не знаем, не осмотрели – может быть, это и невозможно, – весь круг его поступков, которые он считал главными (не хозяйство, не литература, не воспитание детей) и с которыми мы должны соглашаться, что они действительно главные, и учиться от них, т. е. мы идем за Львом Толстым.
По Евангелию, поступки узнаются как деревья по фруктам, съедобные они или нет. Приобретения, которые мы делаем, идя вслед за Толстым, телесные.
В сказке «Аленький цветочек» чудище ужасно и оно превращается в красивую человеческую форму. Когда говорится о чём-то совершенно небывалом, имеется в виду происходящее всегда и со всеми. Переход близко расположенного тела, прежде всего человеческого, из невыносимого (ад это другие) в выносимое – когда тот самый человек, который увлекал, кажется чудовищем, так что признать надо более здравым порядок сказки, когда чудовищность кажется сразу, а не оказывается потом, – опыт шокирующий и разрушающий: принимаются решения или навсегда порвать с этим ненавистным, или, наоборот, скрыть даже от себя то, что произошло, и в хорошем случае после долгого осмысления и наблюдения глаз привыкает или приучается к близости другого чудовищного тела. Разрушенные семьи, убийства оттого, что вино открывает глаза и чудовище в другом открывается, – тут громадный опыт у каждого, опять же, как связанный с ним опыт видения в другом Пуруши, одного, одевающего тысячи тел, не культивируется, наоборот, вытесняется нашей культурой. Наша культура умеет с ним справляться только заостряя проблему, т. е. культивируя красивое лицо, рекламное, накрашенное, приглашая такими глазами смотреть на другого[113]. – Хотя в зеркале тело не имеет теплоты и запаха, и осязаемости, свое тело там тоже кажется при достаточной чуткости чудовищем. Что другой чудовище, замечает Пришвин[114], который касается темы тела-чудовища, но не развертывает ее:
Много людей прошло: умерло много родных, знакомых, а я всё жив и стою на своем месте: мне кажется, не люди, а водопад. Весь человек […] переливается во всём своем разнообразии […]
Вот встретится иногда такое лицо, что забудешь о времени и как будто в этом лице – Весь-человек.
Весь-человек! Но что это – дух? Можно ли видеть его?
Можно. Ты гляди на человека на всякого, как на временного. И в этом временном, что есть в человеке [нами узнается]: бывают и зверские лица, ужасней крокодилов, казалось бы, с такими и жить нельзя, но подумаешь – временно, умрем, исчезнет это чудовище – и успокоишься. Зато бывает, увидишь такое прекрасное, что и время забудешь и [покажется] Весь-человек.
Пришвин отходит в отдаленную позу эстета, поэтому для него нет проблемы, как для жены или Толстого, жить рядом с чудовищем; Пришвин со стороны дожидается, когда чудовище умрет и на его место придет красивый, и у него, как и мнение об исправлении горбатого только смертью, так и мнение наивное о стойкости красоты, еще чем-то подпитывается – легкомыслием, скорее всего. Но он метко сказал о чудовище, о Пуруше и об одном водопаде, человек как одна вода во всех (не забудем не разгаданную загадку Седаковой, которая назвала нас всех водой).
В больших толпах люди, не связанные обязательством культивирования чувства друг к другу, вплотную присутствуют при загадке чудовища, этот божественный ужас создает в толпе напряжение. Вопреки эстету Пришвину, к красоте и безобразию чудовищность не имеет отношения. Рекламное личико, крашеное, легко меняет аспект на чудовищный. В сказке «Аленький цветочек» чудовищем оказывается как раз красивое тело молодого мужа. Чудовищно просто присутствие, особенно приблизившееся, например чужого уха. В дешевой и продажной литературе, да иногда и в средней, и в так называемом искусстве, в фильмах ужаса например, это чудовище тела, чаще чужого, но иногда и своего, часто используется, и почти всегда трактуется абсурдно неверно, как <будто>приоткрылась черная, злая, ненавистная натура этого создания, как если бы чудовищность любого тела не приоткроется; и этим человек загоняется в насилование себя, заставление себя не видеть в некоторых телах, во что бы то ни стало, чудовища, а глаза видят. Другой невыносим. Извинением только кажется красота; не все красивы, и самые красивые имеют аспект чудовища.
К этой теме мы подходили с другой стороны – со стороны одевания и принятия формы. Форма, или роль, разыгрывается, чтобы попасть в нее и не зависать беззащитно в пространстве, где открыта смена аспекта на чудовищный. Я сказал, вхождение в роль и ее держание. Этой ролью может быть стильное, или аристократическое, или эксцентрическое, или прекрасное, но и, если утрировать, – безобразное, то же, т. е. подчеркнутое отсутствие образа тоже образ. Что происходит. Тогда играющий отделен, не смешивается со своим телом, и тело, получая эйдос, уже не попадает в опасное тревожное зависание, где оно может обернуться чудовищем.