Дневники Льва Толстого — страница 47 из 71

Что здесь не так?

Всё вроде бы так, но вот интересные глаза, например, Плотина, который и до всякого взятия на себя роли, разыгрывания эйдоса видит всякое тело уже как декорацию, маску, надетую, при невидимом игроке носителе. Так у Пришвина, хотя бегло, едва коснувшись: за телом и лицом вне времени дух. В свете плотиновского видения картина получается на первый взгляд сложная, не слишком ли. Мы говорим о многих людях: это актерство; или: позирует. Притворяется. Но у Плотина тело вместе со своим участием в мире, в частности своей игрой, только роль, разыгранная невидимым игроком. Получается, я сказал, сложно, – как когда в театре актеры играют актеров. Двойная игра. Вещь известная или может быть даже слишком известная, потому что много таких ситуаций, когда мы играем, и если бы нам сказали, убедили нас: перестаньте играть, – мы прекратили бы, но отказавшись от роли оказались бы играющими роль отказавшегося от роли. Одновременно, сбитым с колеи, нам оказалось бы труднее сказать, кто в нас играет, а в отношении того, чтó это, игра или не игра, тоже трудно было бы решить. Есть такое выражение, «маска приросла к лицу», или «так приросла, что ее можно уже оторвать только вместе с лицом». Когда нас сбили с одной игры, уверенности, что мы уже не играем, у нас нет.

Поэтому по существу разницы между игрой, игрой в игре и так далее нет. Когда Плотин говорит, что движение человечества по лицу земли, встречи и интриги, скандалы, сражение армий – театр, в котором играет невидимый многоликий актер, то не существенно, есть ли в его игре игра и так далее. Важно, что когда игрок снимает с себя маску, которую мы называем я, мы, то мы не знаем, кто он, куда уходит и какую другую маску надевает. Он уходит от этой брошенной одежды, собственно так же загадочно снимает ее, как искусно надел и пришел.

Свалка, слезы, ужас, ад не задевают его в нас, не заденет и смерть. В смерти он вздохнет: переоденется, сбросит старое, возьмет новое. Массы сталкиваются, гибнут – зачем носителю тела это надо? Ради игры, блеска, славы. Он развернул на земле миллиард видов, каждый вид развертывается в потенциально бесконечное число тел, каждое тело имеет в своем составе черты почти всех видов, показывает формы; в своей биографии показывает калейдоскоп жестов.

Это сцена видимого, что мы на ней делаем? Что придется. Можно лениво на ней стоять, тебя применят как статиста. Выбрать как и что мы можем, когда нас уже выбрали? Одна детская книжка об этологии кончается вопросом: ну что, обиделись? Думали, что больше отличались от животных, а теперь оказалось, что казавшийся вашим выбор был не ваш.

Способность поступить у нас есть. Толстой называет ее силой. Но сменить игру – неинтересный поступок, когда нас уже выбрали и менять игру можно уже только в узком диапазоне. Самое частое решение – не принять полностью игру, сохранить отрешенность, холодное решение неучастия. В пользу неучастия – явная повторяемость сюжетов в театре мира и явная необходимость уйти со сцены. – Но, с другой стороны, мало смысла в том, чтобы, раз уж придется уйти со сцены, то уйти с нее сразу. Уйти в сон, в смерть, когда ты не нужен – но ведь на сцене так красиво, здесь встречи, цели, успех.

Мы как посреди большого сражения, говорит Плотин, когда кругом такая свалка, что выбраться уже нет никакой возможности, силу мы можем применить только на то, чтобы принять эти условия и показать самое большее, на что мы способны. В самом деле, против иллюзии отрешенности то, что, допустим, подойти и включиться в дворовую игру в футбол лучше, чем не подойти, и увлечься и играть с азартом интереснее, чем плохо.

Толстой с полной отдачей входит, не в разговор с людьми, а в игру более крупную, общение самими существами, на уровне чистого присутствия, как входят дети, с которыми может быть самый интенсивный разговор происходит, когда они упрямо молчат в ответ на вопросы или ничего не понимают. Именно из-за интенсивности этого общения обмен словами, информативный и осмысленный, часто не удается, кончается спором. Толстой не знает язык людей и не хочет учить его? Он в принципе не принимает язык как описание. Поскольку люди пользуются языком большей частью для описания, а не там где настоящее событие, Толстой оказывается сразу там, где языка у людей уже нет; говорение-описание продолжается, но Толстому оно уже очень мало что говорит. Толстой не хочет быть инженером человеческих душ, разбираться в системе приспособлений, разделений, в которые заперт каждый индивид. Он не хочет разбираться в системе и структуре человеческих тюрем.

Почему, если он хочет помочь людям. Уже работает Фрейд, врач, который хочет душевного здоровья себе и другим. Возникает сложная система разбора комплексов. Разбор длится долго, с самого начала рассчитан на курс психоаналитических сеансов, редко доводится до конца; однажды начавшись, в принципе должен длиться. В том, как Толстой ожидает поворота, и полного, сразу, вовсе нет этой установки на терпеливую техническую работу. Есть сходство с представлением об исповеди, как она изложена, например, в сочинениях святителя епископа Игнатия Брянчанинова.

Чистосердечная исповедь перед духовником освобождает кающегося от всех грехов и делает его таким же чистым и обновленным, каким он вышел из купели Святого Крещения[115].

Сходство я подразумеваю только одно: как и у Толстого, здесь не предусматривается протяжение во времени, предполагается сразу смена, очищение всего человека как только что сотворенного, ведь крещение в православии рекомендуется после первой же седмицы жизни, младенца. Это связано с представлением о жизни: она не во времени, а дана сразу как предстояние смерти, т. е. в полноте. Это совсем другое представление жизни, чем предполагается в длинном психоанализе, где жизнь постепенное развертывание и развитие. У Брянчанинова совершенно не случайно сразу после ожидания сразу же чистоты после исповеди приходит мысль о всегда близкой смерти:

Если мы пренебрегаем Таинством Исповеди, то этим отвергаем великий Божий дар, к тому же мы не знаем, что ожидает нас в следующую минуту, ибо и время и сама жизнь наша заключены в Творческой деснице[116].

Ту же неотделимость жизни от смерти мы знаем у Толстого, недавно цитированного:

Состояние спокойствия – того, что не делаю против совести – дает тихую радость и готовность к смерти, т. е. жизнь всю […] (23.11.1888 // 50, 3)


[…] Всё в жизни очень просто, связно, одного порядка и объясняется одно другим, но только не смерть. Смерть совсем вне этого всего, нарушает всё это, и обыкновенно ее игнорируют. Это большая ошибка. Напротив, надо так свести жизнь с смертью, чтобы жизнь имела часть торжественности и непонятности смерти, и смерть – часть ясности, простоты и понятности жизни. (7.9.1900)

Как будто бы вхождение в состояние кающегося происходит на православной исповеди – но, так сказать, только количественно:

[…] Необходимо именно вслух называть свои грехи […] чтобы духовник мог понять душевное состояние кающегося и определить, сколь велики грехи, которые он должен будет именем Божиим разрешить и простить[117].

Для Толстого всё главное тоже решается волшебством в одно мгновение, внезапной переменой зрения. Как в сказке чудовище превращается в красавца сразу, не постепенным прорабатыванием комплексов, не от просветления ума, а от увидения под всеми одеждами-телами одного, того же себя. А он заслонен не хуже чем крепость обороной. И снимать эту охрану нет смысла, если не пробраться сразу – как-то не словами, потому что все слова увязнут в системе обороны, – а как?

[…] Вот кто настоящая волшебница – это любовь. Как только сделать, чтобы полюбить, чтоб всё любить? Не пó хорошу мил, а пó милу хорош. Как сделать? Одно знаю: не мешать любви соблазнами и, главное, любить любовь, знать, что в ней только жизнь, что без нее страдание. (22.9.1895)

Если время обращения будет растянуто, если не понята внезапность, то, Толстой понимает, искать поворот будут не там. Его сущность не во времени. Так что даже и о внезапности говорить сбивает с толку. Не за быстрое время изменяются глаза, а главное – самодвижно, из свободы.

[…] Как только разум откинет соблазны, т. е. благо низшего порядка, так человек неизбежно начинает стремиться к истинному благу, т. е. к любви. (13.10.1895 <ПСС, т. 53, Дневники и записные книжки 1895–1899>)

И вот странно сказать: Толстой силой подталкивает себя к тому, чтобы это самодвижное ожило. Посмотрим как он это делает. 68-летний пишет:

Был Н. Н. Иванов. Это трудный экзамен любви. Я выдержал его только внешне и то плохо. Если бы экзаменатор прошел хорошенько вразбивку, я бы постыдно срезался. (16.5.1896 <там же>)

Что, собственно, происходит. Это аскеза не типа спортивной, где увеличивается мышца, быстрота реакции, а аскеза типа той монашеской, в которой, как мы читали у Хоружего, вся борьба идет за то чтобы из одного режима перейти в другой. Режимы не просто разные, а один полностью исключает другой. Вот почему Толстой не понял бы психоанализа: он показался бы ему недоразумением в отношении человека в режиме цивилизации и ее прогресса, и уже совсем ненужным в отношении человека в режиме узнавания себя во всём, ближе всего в человеке, но и во всём живом. А всё – организмы, земля, солнце, минералы, кристаллы (1.5.1903 <ПСС, т. 54>).

Увеличить благо людей наукой – цивилизацией, культурой так же невозможно, как сделать то, чтобы на водяной плоскости вода в одном месте стояла бы выше, чем в других. Увеличение блага людей только от увеличения любви, которая по свойству своему равняет всех людей; научные же, технические успехи есть дело возраста, и цивилизованные люди столь же мало в своем благополучии превосходят нецивилизованных, сколько взрослый человек превосходит в своем благополучии не взрослого. (14.4.1904