навидеть (соверш. вид), в любом случае, как увидеть, как набрать номер телефона, как назвать. Мы читали, вы помните, запись 1879 года:
Господи, которого они не хотят назвать. И я не называл Тебя долго, и я долго делал то же, что они. Я знаю этот обман, и как он гнетет сердце, и как страшен огонь отчаяния, таящийся в сердце не называющего Тебя. Сколько ни заливай его, он сожжет внутренность их, как сжигал меня. Но, Господи, назвал Тебя, и страдания мои кончились. Отчаяние мое прошло. […] Господи, прости заблуждения юности моей и помоги мне так же радостно нести, как радостно я принимаю иго Твое. (48, 351)
Если бы это слово еще сохранилось, то Толстой сказал бы не любить другого, а навидеть его.
Так подойдя, требование любви, так понятой, как императив выбраться из темноты, из тюрьмы, начать видеть, или проще навидеть, как навести взгляд, внимание наконец на другого.
Мы прошли толстовское упражнение в прозрачности, которое избавило от того, чтобы видеть в другом чудовище. Теперь надо научиться упражнению в навидении, чтобы избавиться от злобы и научиться толстовской войне, которая мир, а не убийство. Это кажется очень трудно. Пока всё-таки наше первое движение это схватиться за оружие ненавидения и invidia, т. е. невидения: разумеется, мы при этом ведем себя, как дети, которые думают, что защитились и спрятались, если закрыли глаза. Мы боимся, что если не перестанем огораживать себя границей ненависти, то эти полчища вторгнутся и растопчут, сомнут: их столько, а мы одни. Если не ненавидение и не invidia, то хотя бы suspicio, еще одно особое зрение, когда мы смотрим не на то, что перед нами, а сразу под него, подозревая под видимым то, что невидимо, но что важнее, чем видеть. Навидеть другого мы боимся, и справедливо, потому что тогда другой захватит нас, а еще станет нам важнее нас.
Теперь можно сказать одним словом, где Толстой взял Россию «Войны и мира», или где Пушкин взял Петербург «Медного Всадника»: они их навидели. У детей еще бывает это образование: ты что-то ненавидишь, а я наоборот навижу. И это не просто отсутствие ненавидения, потому что когда объясняешь им, что слово навидеть было в языке, они говорят: да, а теперь вместо этого говорят обожаю.
Обе науки, прозрачного видения человека и навидения, у Толстого связаны – собственно, просто один и другой аспект одного и того же, только сразу это не видно. В одной записи оба эти аспекта идут один за другим – между ними, этими двумя упражнениями, маленькая разминка в виде наблюдения, мы его читали прошлый раз, о радости самоунижения, – самоунижение как связка, смазка между этими двумя упражнениями со зрением.
Что такое порода? Черты предков, повторяющиеся в потомках. Так что всякое живое существо носит в себе все черты (или возможность их) всех предков (если верить в дарвинизм, то всей бесконечной лестницы существ) и передает свои черты, которые будут бесконечно видоизменяться, всем последующим поколениям. Так что каждое существо, как и я сам, есть только частица какого-то одного, временем расчлененного существа – существа бесконечного. Каждый человек, каждое существо есть только одна точка среди бесконечного времени и бесконечного пространства. Так я, Лев Толстой, есмь временное проявление Толстых, Волконских, Трубецких, Горчаковых и т. д. Я частица не только временного, но и пространственного существования. Я выделяю себя из этой бесконечности только потому, что сознаю себя. (30.9.1906 // <ПСС, т. 55>)
Точнее было бы сказать: пока и насколько сознаю себя. Во сне, в рождении детей уже не выделяю: рожаю детей вроде бы я, Толстой, но я, которого и не знаю, и рожаю кого не знаю.
Упражнение в сквозном видении ставит на место и заставляет думать, а для чего же нужно сознание. У Толстого всё больше определенный ответ: только для того, чтобы любить. Мы теперь скажем: чтобы навидеть. В какой мере других не удалось навидеть, в той же мере и сам остался один. Кого не смогли навидеть, того никогда не поставят равным себе: равенства целому миру, которое знают в себе, в другом не увидят. И это пойдет дальше: другого, не навиденного, поработят:
[…] Мысль […] кажется мне особенно, необыкновенно важной.
Мысль эта в том, что мне думается, что люди пережили или переживают длинный, со времен не только Рима, но Египта, Вавилона, период заблуждения, состоящего в направлении всех сил на матерьяльное преуспеяние, в том, что люди для этого преуспеяния жертвовали своим духовным благом, духовным совершенствованием. Произошло это от насилия одних людей над другими. Для увеличения своего матерьяльного блага люди поработили своих братьев. Порабощение это признали законным, должным, и от этого извратилась мысль, наука. И эту ложную науку признали законной. От этого все бедствия. И мне думается, что теперь наступило время, когда люди сознают эту свою ошибку и исправят ее. И установится или, скорее, разовьется истинная, нужная людям наука духовная, наука о совершенствовании духовном, о средствах наиболее легких достижения его […] (Там же)
И через десять дней, опять под пометкой «очень важное»:
И я твердо уверен, что люди поймут это и начнут разрабатывать единую истинную и нужную науку, которая теперь в загоне – НАУКУ О ТОМ, КАК ЖИТЬ.
Хорошо бы посвятить остаток жизни, чтобы указать на это людям. (10.10.1906 // <там же>)
Навидеть (говорю в совершенном виде) природу удается в любом настроении, навидеть человека – требует особого. Такое настроение описано в Vita nuova 11, init.:
Dico che quando ella apparia da parte alcuna, per la speranza de la mirabile salute nullo nemico mi rimanea, anzi mi giungea una fiamma di caritade, la quale mi facea perdonare a chiunque m’avesse offeso; e chi allora m’avesse domandato di cosa alcuna, la mia risponsione sarebbe stata solamente ‘Amore’, con viso vestito d’umiltade[128].
Данте пишет как поэт, и он перестанет быть поэтом, когда выйдет из этого состояния:
[…] contra coloro che rimano sopra altra material che amorosa, con ciò sia cosa che cotale modo di parlare fosse dal principio trovato per dire d’amore. (Vita Nuova 25)[129]
Толстой не связан запретом на говорение в любом другом настроении, кроме любви. Он записывает и другое, но как свой долг: всякая убыль навидения, всякое осуждающее видение – недолжное. Он записывает свое состояние:
[…] Уж очень отвратительна наша жизнь: развлекаются, лечатся, едут куда-то, учатся чему-то, спорят, заботятся о том, до чего нет дела, а жизни нет, потому что обязанностей нет. Ужасно!!!! Всё чаще и чаще чувствую это.
Но перед этим ключ к записи, как ее надо читать, как оценка себя должника:
Записано так, после очень тяжелого настроения. (10.10. 1906)[130]
Ему важно не собственное мнение, не фиксация своего суждения о том, что вне его, а идет по-настоящему только одна работа: упражнение в науке о том, как жить.
И вот если Толстому не важны его мнения, так что он спокойно не оправдываясь может опровергать сам себя, и Иоанн Кронштадский это замечает:
[…] отдельные мысли Толстого […] противоречивы и сами бьют себя […] (цит. по: Отец Иоанн Кронштадтский…, там же) —
то и нам, наверное, не надо делать сводку его мнений, после чего придется выписывать список его противоречий. Особенно если эти мнения нас даже и не задевают. Как они заденут, заденут ли вообще, зависит не от цепочки мнений.
Что такое та особенная живость воспринимания мысли, которую я иногда испытываю, в особенности во время прогулок? Бывает, что понял мысль, передал ее, считаешь ее справедливою – и остаешься холоден к ней; или вдруг она охватит тебя всего, чувствуешь, что это не слова, а дело, что ты должен жить по ней. И это бывает очень радостно. (11.10.1906 // <ПСС, т. 55>)
Встраиваться в мысль и слово другого человека так же трудно и не нужно, как врастать в яснополянское помещичье бытие. Его слово и мысль наши только в меру верности тому Единому для всех, которое совершенно так же и наше единое. Это как один я во всех. Мое только сознание, т. е. мера моего незнания. Сознание можно определить как то, чего может быть больше. Интересно, что это можно определить как неиспользованность возможностей, т. е. как совесть.
Это ощущение, что в каждом состоянии и для каждого состояния есть другое, невычисляемое, невидимое, но ожидающее меня для себя, – это знание, которого у Толстого становится всё больше. И это, пожалуй, единственное, что не ослабевает со старостью и с некоторым отходом от художественного творчества. Как бы даже не упрочивается. И это как подготовка к тому переходу, в котором или навсегда останется то же самое, или настанет другое, то, к которому готовились.
[…] (Очень важное.) Я по старой привычке ожидаю событий извне, своего здоровья, и близких людей, и событий, и успеха. И всё это не только глупо, но вредно. Перестань только думать, заботиться о внешнем, и ты невольно перенесешь все силы жизни на внутреннее, а оно одно нужно и одно в твоей власти. (20.10.1906 // <ПСС, т. 55>)
Это такая экономия: уход из того, что не свое и где мы стеснены, туда, где каждый момент возможна полная перемена всего.
II-9(10.4.2001)
Все ранние интуиции Толстого типа парадокса пчелы, которая не подозревает о главном своем деле и назначении, переносе пыльцы, собираются в одно простое знание: что бы я ни думал, ни видел сейчас, это не всё, и это не то. Есть