Дневники Льва Толстого — страница 55 из 71

другой, полный я. Его имена – счастье, любовь, Бог. Он отделён от меня не временем и не пространством.

Верно я сказал?

Конечно, нет.

Он отделен от меня не так, что откроется, если я подожду или постараюсь, и не так, что мне нужно сделать переход, например от этого ограниченного тела к еще более скованному в гробу – словно остановка дыхания и кровообращения может чем-то помочь моему духу, «освободить» его или «выпустить из тюрьмы тела». Словно холодные и мертвые стены тюрьмы легче для духа пройти, чем живые и теплые, и слепые и глухие легче, чем с окошками и дверьми.

Вообще как перехода к божественной полноте не то что неприступное знание, которое нам не дано, а просто это как и есть она сама: метод и предмет здесь не различаются, нет фазы для того чтобы: для того чтобы достать банан, надо подставить ящик, и так далее; но полнота та же самая в методе, что и в предмете, или в думании о методе, или в растерянности от незнания, как и куда идти. Другое не за поворотом, так чтобы к нему идти, а настолько близко, всего ближе к нам, что куда бы и как бы мы ни повернулись, мы уже просмотрели, прослушали и обознались. Всякое наше знание, в той мере в какой знание, – уже незнание; и так же видение; и так же слышание.

На этом опыте стоит весь огромный дискурс, в разных философиях и богословиях, так называемый апофатический, или сократический, о знании незнания, сюда же относится гегелевское отрицание отрицания. Чем перебирать всё это огромное поле лексически, лучше ощутить, пощупать это соседство. Тело близко, я, собственно, обычно и кажусь себе телом, по недоразумению, пока уже не дойду до полного абсурда и зеркало меня вернет к чувствам: то тело, которое я там вижу, явно не я.

Тогда надо немного соображения: и тело, которое стоит на моих ногах, мое, так же не я, как деньги в моем кармане, тоже мои, но не я. И живот и органы не я. Теперь не надо делать глупости и говорить, что я это мысль или воля. Разница между настоящим я и мыслью всё равно такая, что лучше и надежнее знать, что и всё что я думаю, и тот факт, что я думаю, ко мне не ближе, чем мое изображение в зеркале. Как для красотки кончится плохо, если она будет отождествлять себя с тем привлекательным, что она видит в зеркале, потому что через двадцать лет она это не увидит, так для человека кончится плохо, если он не отвяжется от того чтобы думать, что его мысль это и есть он сам.

И это, кажется, очень важно. Мыслью нельзя удержать то, о чём или с чем она, – <можно удержать> не больше, чем самая интенсивная мысль о ста талерах, напоминает Кант, поможет удержать их в руках. Или, в нашем примере с зеркалом, никакие операции с зеркалом, в котором отражение моего тела, не изменят моего тела.

Но тождество мышления и бытия, по Пармениду? Вокруг этого тождества много бессмысленной мешанины; самая грубая, но уже от грубости и смешная, та, что будто бы достаточно помыслить бытие, и эта мысль будет самим бытием. Мы, кажется, можем без труда расчистить эту грязь. Вернее, она и расчищена Кантом в афоризме о ста талерах. То же Ницше:

Parmenides hat gesagt «man denkt das nicht, was nicht ist» – wir sind am anderen Ende und sagen «was gedacht werden kann, muß sicherlich eine Fiktion sein». Denken hat keinen Griff auf Reales, sondern nur auf… [131]

Не будем придираться к оборванности афоризма, к некорректности цитирования Парменида. В этой записи Ницше есть достоинство трезвого отказа от гадания на мысли, которое не лучше гадания на слове или на картах. Перебирание мыслей кончается. Надо усвоить себе привычку знать, что то, что дает жизнь мысли, – как вещь, которая отбросила тень: если бы не было вещи, не было бы и тени; и когда, приложив палец к экрану, мы улавливаем слово, вещь или часть схемы и, допустим, часть плана города развертывается, то ум программиста, заложивший эти команды в компьютер, никак не развертывается, – и хотя программист знал, возможно, больше, чем вложил в программу, сколько бы мы ни прижимали палец к экрану, он не скажет об этом ничего. Хорошо у Монтеня:

Si, de fortune, vous fichez votre pensée à vouloir prendre son être, ce sera ne plus ne moins que qui voudrait empoigner de l’eau[132].

Во всех трех случаях, у Канта, Ницше и Монтеня, речь идет одинаково об усилии, о применении мысли – примерно таком же, как протягивают руку чтобы взять или что-то сделать рукой. – Но вот движение или неподвижность руки при разговоре. Рука не применяется (если это только не жестикуляция глухонемых); если заснятую пленку показать самому тому человеку, который жестикулировал, он скорее всего смутится, может быть останется доволен: руки будут или противоречить тому, что он говорил, или подтверждать, но во всяком случае у них окажется свой смысл, независимо от того, какой я в них вкладываю или если я никакой в них вообще не вкладывал.

На мысль это перенести нужно, и это важно. Мысль тоже может быть с нашим смыслом – и она может быть со своим смыслом. Как у рук может быть своя жизнь во время разговора, или ходьбы, или у танцующих (т. е. кроме хореографии предписанной еще и своя выразительность), так и у мысли может быть своя уместность, своя жизнь. Тогда мысль такая, что мы не руководим ею с нашей стороны, а удивляемся или осмысливаем ее с нашей стороны. Как и движение рук, она может и смутить, чаще всего смущает, и чтобы она не смущала, она сдерживается, как движения рук сдерживаются, когда удерживаются от природной мимики. – Из-за того что мысль нами давно сдерживается, направляется, мы не имеем права говорить, что природная мысль бывает редко или иногда: мы не очень хорошо знаем, когда и как бывает сама мысль, потому что много управляем ею.

Толстой о неуправляемой мысли. Повторим цитату, которая уже прошла у нас неразобранной:

Что такое та особенная живость воспринимания мысли, которую я иногда испытываю, в особенности во время прогулок? Бывает, что понял мысль, передал ее, считаешь ее справедливою – и остаешься холоден к ней; или вдруг она охватит тебя всего, чувствуешь, что это не слова, а дело, что ты должен жить по ней. И это бывает очень радостно. (11.10.1906 // <ПСС, т. 55>)

Здесь в ряде мысль-слово-дело Толстой вовсе даже не замечает, что говорит сначала мысль, а потом то же самое называет слово – настолько это для него само собой разумеется – и тут же переходит: нет, не слова, а дело. И в том же ряду жизнь и радость. Это бывает во время прогулок, т. е. заведомо ненаправленно. Бывает само: Толстой спрашивает, что это такое, что тут происходит.

На этом пока и остановим разбор. Слишком трудные вещи, чтобы можно было двигаться быстро. Я понимаю это место Толстого так, что мысль, она же слово, должна быть отпущена – гулять. Наверное, это не всегда безопасно допускать. Но только так можно отпустить ее в природу. Тогда мысль это дело. Не в смысле сделанного, поделки, а в смысле бытия. Работа мысли тогда возможна – настоящая – с сохранением первого такта, этого отпускания мысли в ее природу, или неизвлечения, невынимания мысли из ее естественности. Т. е. сохранения ее своей, родной стихии, несделанности.

Мысль, стало быть, как природу надо оставить в покое. Тело свое Толстой тоже оставил в покое: он продолжал есть господскую еду, ездить на рессорных резиновых колясках. Не тронул он и семью: все жили как придется. Больших реформ в хозяйстве он не делал. Его работа в поле, шитье сапог был естественный осмосис, врастание в то, что шло вокруг. Что же тогда принадлежало собственно ему, что у него оставалось. То, что надо назвать практической феноменологией. Это работа с тем, что и как мы видим, на что обращаем внимание. Постепенно осыпается, отслаивается то, в чём много фигур, разных и меняющихся, но что вовсе не меняет или мало меняет наши глаза. А охота идет, господа, за изменением глаз: это важнее и крупнее, от этого меняется наш мир. Другое, которое всего ближе нам и важнее, – это наши же собственные другие глаза. Они всё важнее для Толстого с годами, калейдоскоп наблюдаемого сохраняет значение единственно только как подталкивающий к изменению глаз. Как мы уже читали на прошлой паре:

(Очень важное.) Я по старой привычке ожидаю событий извне, своего здоровья, и близких людей, и событий, и успеха. И всё это не только глупо, но вредно. Перестань только думать, заботиться о внешнем, и ты невольно перенесешь все силы жизни на внутреннее, а оно одно нужно и одно в своей власти.

В нашей власти изменение наших глаз. Изменение поведения? Оно невозможно так же, как, Витгенштейн говорит, нет никаких способов для меня вмешаться в мир и как-то подействовать на него. (Я одергивал себя до сих пор, когда само собой напрашивалось комментировать Толстого через Витгенштейна; больше не буду так делать и просто буду считать витгенштейновское зрение интерпретацией толстовского.) На известной схеме Витгенштейна мир открыт глазу, который не может видеть сам себя. В видимом глаз не может изменить ничего.

6.373: Мир не зависит от моей воли.

Но может быть то, что не видимо и что в мир не входит, глаз, может измениться? Внутри мира изменить ничего нельзя. Но он как целое может меняться:

6.43. Если добрая и злая воля изменяет мир, то она может изменить только границу мира, а не факты, не то, что может выражаться в языке.

Короче говоря, при этом условии мир должен вообще стать совсем другим. Он должен, так сказать, уменьшаться или возрастать как целое.

Мир счастливого совершенно другой, чем мир несчастного.

Если страсти это парусá, в традиционном символизме, то практическая феноменология Толстого как наука переставления парусов, переключения страстей. Прямого преодоления страстей никогда здесь нет, Толстой, скорее всего, и не хочет этого, как прекращения движения жизни.