Но: ведь два смысла изменить мир, переделать мир и сменить свои глаза, не просто разные, а противоположные. Если бы Марксу, в своих «Тезисах о Фейербахе» поставившему задачу «философы до сих пор по-разному объясняли мир, наша задача в том чтобы изменить его», Витгенштейн, живи он в то время, сказал: да, да, надо радикально изменить мир изменением своих глаз, Маркс бы разъярился. В марксистской школе, во франкфуртской школе, особенно у Адорно, ярость на малейшее подозрение идеализма, т. е. замазывания трезвой реалистической картины мира воображением, представлением была пожалуй главным настроением: операции с глазами, глядящими на мир, опасны тем, что не позволят видеть истинного врага и искоренить зло, например дух капитализма, буржуазии.
Допустим, капитализм, буржуазия теперь – всё-таки смена взгляда на собственность вроде бы произошла, т. е. конечно по-настоящему нисколько не произошла и мы продолжаем быть общинными, коммунальными в целом, но смена знамен как-то произошла – допустим, капитализм и буржуазия теперь нам не враги, наоборот. Но зла ведь не стало меньше, как бы не больше, тут и социальная несправедливость, и преступность, и несвобода прессы, и масса зла без названия. Оно требует тоже зоркого, трезвого взгляда и исправления. Кому нужна перемена глаз в толстовскую сторону, в сторону умиления, когда полно первоочередных задач в политике и экологии. Земля явно гибнет. Толстой со своей школой умиления в нас просто не лезет, мы его элементарно не можем вобрать, никак не идет, нисколечко. Прошлый раз сразу после семинара, заговорив о другом, независимо от Толстого о современной ситуации, у нас, <участник семинара> последовательно, разумно, логично изложил всю черноту нашего положения, упадок сил народа, неспособность по-настоящему перенять западную технологию вместе с гуманностью, нежелание строить надежно и с далекими видами, и много что с горькой правдой говорится об этом. Всё было правильно и метко. Но интересно, что за всё время разговора у рассказывавшего всё это явно не было ни малейшего замечания того, что высказывание всех этих печальных вещей для Толстого, которого только что читали и только что цитировали, было бы стыдно. Т. е. на нас с такой настойчивостью давит отчетливое неблагополучие вокруг, что не звучит для нас совсем, например, вот это толстовское:
7 июня 1907. Ясная Поляна. Давно не писал. Прежнее нездоровье прошло, но начинается как будто новое. Нынче очень, очень грустно. Стыдно признаться, но не могу вызвать радости. На душе спокойно, серьезно, но не радостно. Грустно, главное, от того мрака, в котором так упорно живут люди. Озлобление народа, безумная роскошь наша. Горбунова рассказала про ужасный детский разврат […] Грустно, грустно. (<ПСС, т. 56>)
Это нам очень знакомо, грустно. Но что стыдно грýсти – наоборот, мы гордимся, что грустим и не развеиваем свою грусть как легкомысленные или хуже, циничные. У нас благородная, достойная грусть – почему стыдная? Толстой просит в продолжении этой записи:
Господи, помоги мне, сожги моего древнего, плотского человека. Да, одно утешенье, одно спасенье: жить в вечности, а не во времени.
Там станет возможна радость, там станет не стыдно – а кто тогда будет трезво видеть и оценивать ситуацию? В 1910 году Толстой читает Горького и записывает в дневнике о нём. А нам даже политически страшно важно знать, что такое Горький, из-за его громадной роли в советском семидесятилетии. Мы хотим знать его оценку от такого компетентного судьи, как Толстой.
13 января. Взял […] Горького. Читал [его рассказы]. Очень плохо. Но, главное, нехорошо, что мне эта ложная оценка неприятна. Надо в нём видеть одно хорошее. (<ПСС, т. 58>)
Вы что-нибудь поняли? Допустим, первое слово дороже второго. «Очень плохо». Но во-первых, не говорит, чем именно плохо, художественно или нравственно, не говорит, потому что сразу перестает думать о Горьком! Начинает думать о себе, о том, что произошло, когда он это написал! Признаёт оценку ложной. Значит, не «очень плохо». Но опять же, когда нам хотелось бы знать, что именно – в его оценке – не «очень плохо», он задумывается о другом, он замечает, что ему самому эта ложная оценка – сказать о Горьком, что «очень плохо» – неприятна. Быстрота, с какой Толстой успевает следить за своими движениями сердца, у старика объясняется долгими десятилетиями опыта. Мы на эту быстроту неспособны. По-настоящему нам трудно понять, в каком смысле тот факт, что ложное суждение о плохости Горького Толстому неприятно, <это> нехорошо – сама т. е. неприятность от этого суждения нехороша. Ведь вроде бы то, что мое ложное суждение мне неприятно, должно быть хорошо? Не так ли? Я говорю ложь, мне от моей лжи неприятно; тот факт, что мне от моей лжи неприятно, должно быть ведь хорошо?
Почему же нехорошо?
Дело в том, что следующим шагом толстовской практической феноменологии настроенная этажерка оценок опрокидывается. Дойдя до неприятно, она не нужна: следы заметаются, т. е. совершенно неважно, почему именно неприятно, или оттого что Горький плох, или оттого что своя оценка не нравится. Толстому ясно, что сколько бы ни продолжался анализ, то, что анализируется, останется неприятным и окрасит этим настроением весь анализ. Ясно одновременно, что неприятности этой могло не быть, если бы Горький просто был принят как родной, свой. Отсюда конец записи 13.1.1910:
Надо в нём видеть одно хорошее.
«В нём» здесь уже относится не только к Горькому, но ко всему тому, о чём думаешь.
Ну, как вам нравится такой анализ? Получили мы оценку пролетарского писателя, или только получили фрагмент минуты мыслительной работы Толстого?
Кто считает, что оценку получили?
Какую?
Может быть, самую важную. Ту, что Горький в конечном счете не дает, а берет: требует и себя тоже спасти, себе сделать подарок того рода, какой Толстой давно умеет делать.
Мы радуемся, когда наше сознание проснулось для интеллектуальной работы, постижения, оценки. Толстой всё это называет еще сном. У него проснулся значит покончил с чередой ощущений или – ведь это невозможно – взял все их в навидение, в дарящий взгляд, видящий идею, т. е. вид, т. е. перспективу. Это настоящая философия и настоящий платонизм. И настоящее изменение мира. Только попытка взять его, так сказать, голыми руками, без долгого-долгого опыта и подготовки, обойдется себе дороже. Так что лучше пока делать так, как тот участник семинара, которому и в голову не пришло взять что-то от Толстого.
В самом деле. Взять навидение просто как умение видеть хорошую сторону – и мы получим самогипноз, или, в плохом случае, тоталитарную операцию двойную, косметическую с поверхностью предметов (флаги, фасады домов, запрещение нищих, бомжей, подметание улиц) и другую, более существенную, с глазами, приучение их смотреть на поверхность (на флаг, на экран, на внешнее звучание слова) и не заглядывать дальше. У Толстого операция с глазами идет страшно далеко, включая все его многочисленные упражнения и навыки, и прежде всего навык человеческой прозрачности, видения родового-родного. Через два дня после записи о том, что стыдно своей грусти «от того мрака, в котором так упорно живут люди»:
9 июня 1907. Ясная Поляна. Нынче пробудился. Хорошо на душе. Вспомнил о том, что Николаев в своей книге высказывает {П. П. Николаев, «Понятие о Боге, как о совершенной основе сознания», Женева 1907} мои мысли о том, что человек есть отделенное духовное существо, сознающее свою отделенность пространством и временем, и мне сделалось неприятно. И опять точно так же, как от письма Андрея, когда я прикинул этот вопрос к делу жизни, к отношению к Богу, сейчас не только прошло, но из тяжелого, неприятного чувства перешло в радостное, высокое. (<ПСС, т. 56>)
Проснулся как вырвался из кольца настроения и толкования своего настроения. Когда твои заветные мысли другой повторяет под своим именем, это тяжело и неприятно. Анализ сам по себе не снимет тяжести. В лучшем случае снимет и заменит отрешенностью. Уже не анализ дает радость, высокую, а именно шаг, похожий на просыпание – от обычной перемалывающей работы жерновов соображения. Толстой здесь это не говорит, что ему становится всё равно, кто именно что высказывает, и от роскоши этой принадлежности ко всем, отдания своих идей и своих книг всем становится весело.
Если вам всё ясно, то скажите, куда всё-таки девается недовольство рассказами Горького, возмущение поступком несчастного эмигранта Николаева. Это страсти, настроения, живые впечатления, от их подавления не поздоровится никому?
Эти настроения из той области, где они могли вести к осуждению и к принятию мер, опускаются в свое пространство, именно настроений, не могут оттуда превратиться в мнения и превращаются там в веселье или в физическую болезнь. В физической болезни я заражаюсь от другого его неблагополучием, о котором он, может быть, и не знает вовсе или не всё знает, и беру на себя его беду.
Так Толстой берет на себя беду бедных. Всё в его поведении шокирует.
10 июня 1907. Ясная Поляна. Физически слаб. На душе хорошо. Любовное отношение {мы можем сказать еще: навидение} становится привычкой. Ах, если бы с детства приобреталась эта привычка! Возможно ли это? Я думаю: да. Записать кое-что:
1) Всё больше и больше почти физически страдаю от неравенства: богатства, излишеств нашей жизни среди нищеты; и не могу уменьшить этого неравенства. В этом тайный трагизм моей жизни. […] (<там же>)
Не надо спешить говорить, что просто раздать деньги. Есть мистика богатства (по сю сторону преступления, после которого уже нет ни настоящего богатства, ни настоящей бедности), о которой Толстой говорит в другом месте мудро, что обеднеть для богатого быстро так же трудно, как для бедного быстро разбогатеть.