Дневники Льва Толстого — страница 60 из 71

<ПСС, т. 56>)

И не полнотой здоровья. И даже не здравым умом и трезвой памятью:

С неделю тому назад я заболел. Со мной сделался обморок. И мне было очень хорошо. Но окружающие делают из этого fuss. (10.3.1908 // <там же>)

К этому мнению, что жизни стало больше, надо присмотреться. Есть же у старого Толстого повторяющиеся замечания, что в нём возникает что-то художественное, иногда он составляет целые списки замыслов, но почти всегда художественное уступает место письмам, вероучительным вещам. Так, например, занимаясь ядовитым ответом Струве, он одновременно читает Леонида Андреева; дочитав его, он безжалостно решает, что знаменатель несоразмерно велик в сравнении с числителем. Т. е. Андреев у него проходит не по тому нерешенному, тревожному классу, как Горький (как Фет, как Лесков, Достоевский), а по тому классу недоразумений, как Струве.

[…] Приехал Андреев. Мало интересен, но приятное, доброе обращение. Мало серьезен. (21.4.1910 // <ПСС, т. 58>)

Толстой посоветовал ему писать пьесы о кинематографе. Но при том что он так определился с Андреевым, был при чтении Андреева другой момент:

Чтение Андреева живее заставило меня думать о художественной работе. (14.10.1909 // <ПСС, т. 57>)

Эти крылья он еще чувствует, но они слабые, совсем редко его поднимают. У старого Хайдеггера тоже ожидание, когда «так называемое творческое» кончится с возрастом. Причем именно с возрастом, способным к рождению. Поэтому когда возраст, отданный продолжению рода, Толстой называет неполной жизнью, то мы имеем право говорить: он открывает для себя в старости не просто возможность прежней полноты жизни, несмотря на слабость, а всё-таки еще другую жизнь. Из-за слабости подпитки со стороны этого его тела, этого мозга эта новая жизнь теперь питается – как сказать? – из воздуха. Так родителям маленьких детей кажется, что они <дети> очень мало едят, но при энергии душевной жизни сильно тратятся, и <родители> иногда догадываются, что дети действительно берут из воздуха, по крайней мере мысли о каком-то их громадном КПД приходят на ум.

Продолжая параллель между младенчеством и старостью, смерть, как для младенцев, становится легка и, так сказать, отвлеченной проблемой, как бы меня не касается. Толстой так вбирал смерть в себя, что в конце концов он, можно сказать, спокойно проходит через нее. Ему надо жить так, как он живет, а получится из этого продолжение существования или смерть, маловажный вопрос для него. Последняя запись:

[3 ноября 1910, Астапово] Ночь была тяжелая. Лежал в жару два дня. 2-го приехал Чертков. Говорят, что Софья Андреевна. В ночь приехал Сережа, очень тронул меня. Нынче, 3-го, Никитин, Таня, потом Гольденвейзер и Иван Иванович. Вот и план мой. Fais ce que doit, adv…[137]

И всё это на благо и другим и, главное, мне. (<ПСС, т. 58>)

Но вы понимаете, радости от того, что твоя воля проходит и через смерть, пока еще недостаточно, чтобы понять в чём дело, почему, явно с ослабленной жизнью, он называет жизнь старости полной и счастливой как никогда. Мы должны найти то, что не слабеет от слабости мозга. И я вам предлагаю такое свое последнее понимание. Я цитировал в конце прошлой пары базовый трактат о времени (истории) Аристотеля, вся последняя треть «Физики» IV, гл. 10–14. Время или совсем не существует, или едва существует. Оно не движение: если бы оно было движением, как бы мы могли измерить движение и чем бы мы тогда измеряли время; всё равно пришлось бы ввести время, которое не движется. Но:

Но время и не без изменения (μεταβολής): когда мы сами не изменяемся разумом или не замечаем, что изменяемся (μηδέν […] μεταβάλλωμεν τὴν διάνοιαν ἢ λάθωμεν μεταβάλλοντες), то время нам не кажется бывшим, как не [покажется] легендарным спящим с героями в Сардинии: они связывают прежнее теперь с последним теперь и делают его одним, изъяв из-за нечувствия (διὰ τὴν ἀναισθησίαν) промежуточное (218b 21–27).

Я это понимаю так, что время привязано к изменению нас. Время есть, поскольку меняется наш ум. Глаза это прежде всего глаза ума. История, я так понимаю, есть в меру того, что мы не сплошь спим, не только спим или хотя бы пусть спим, но что-то замечаем. Пробуждение (буддизм) я тогда понимаю не одноразовым, а двигателем истории, постоянным, каждый раз новым. В этом смысле у Толстого «жизнь меряется не временем» (см. выше запись 28.9.1908).

Даже инстинктивно говоря, не думая, не видно чтобы от старости и ослабления это изменение нас должно бы замедлиться. Описание того, как взрослый человек погружается в долгий, десятилетиями, сон как раз в самое цветущее время биологической жизни, когда годы пролетают незаметно (мне приходят в голову годы, проведенные у Пруста Сванном в увлечении, по сути, музыкальной мелодией), более часто, хотя, казалось бы, о стариках известно, что они больше спят: но с умом у них, по общему впечатлению, происходят большие перемены, как возвращение в детство, или даже старческие причуды. Говорят о мудрости стариков.

Тихонько уйти от суеты, толкучки, да и от боли, усталости, Толстому хочется. Он сердится на это желание, оно ему скверное, малодушие. Совсем другое дело принятие смерти без зазывания ее.

9 февраля 1908. Ясная Поляна. За это время {значит не каждый день записывал} занят был переработкой «Нового круга чтения». Исправление старого кончил, хотя придется еще поработать. Был Буткевич с юношей учителем, и хорошие письма. Душевное состояние всё лучше и лучше. Духовная жизнь, внутренняя, духовная работа всё больше и больше заменяет телесную жизнь, и всё лучше и лучше на душе. То, что кажется парадоксом: что старость, приближение к смерти и сама смерть – хорошо – благо, несомненная истина. Испытываю это. Письмо от Гр. Петрова {священник, лишенный сана в 1907}, просится приехать. Постараюсь видеть только брата, сына Божия. Здоровье недурно. (<ПСС, т. 56>)

Вот этому, может быть одному – перемене ума, и с ней событиям, и с ней истории – старость Толстого и старость вообще, похоже, вовсе не мешает. Помогает? Толстой, мы видели, говорит о ней как об освобождении. Но в других случаях наоборот жалеет о том, что не начал работу раньше. Об ослеплении молодого и зрелого возраста. В другой среде, где работа, которую он вел, была бы менее необычной, он мог начать раньше. Может быть, совсем рано. Старость ему помогала поэтому, скорее всего, только тем, что давала еще время, которое было, вообще говоря, упущено. Можно представить себе цивилизации и системы воспитания, где бы время не было упущено. В России оно оказалось упущено.

Теперь. Для точности надо сказать, что художественное, о котором, надо признать, Толстой мечтает, не дается ему не только из-за угасания «так называемого творческого», а и из-за приближения беды, которое он чувствует и обязан поэтому говорить.

[…] Не могу молчать, считал бы дурным делом молчать, как считал бы дурным не постараться остановить детей, летящих под гору в пропасть, или под поезд […] ведь та погибель, о которой я говорю, не может не быть, неизбежно будет. (Там же)

Художник тоже подчиняется необходимости, закону искусства. Об этом много говорилось, у меня – в послесловии к Зедльмайру[138]. И для Толстого главный закон искусства – строгая необходимость.

Произведение искусства только тогда настоящее, когда воспринимающий не может себе представить ничего иного, как именно то самое, что он видит, или слышит, или понимает. (14.10.1909 // <ПСС, т. 57>)

И вот здесь я предположу более существенную причину легкого – с каким-то минимальным сожалением расставания – отхода Толстого от художественного с ростом его школы нового ума.

26 октября 1908. Ясная Поляна. Почти месяц не писал. Всё занят «Кругом чтения». Хочу назвать: «Учение жизни». И на душе очень хорошо, всё ближе к смерти, встречаемой, как всё представляющееся в будущем, как благо. Начал художественное {комментаторы не знают, о чём вообще даже речь}. Но едва ли не только напишу, но едва ли буду продолжать. (<ПСС, т. 56>)

Уже не легкость, а легкомыслие: начал художественное, но не напишу и не буду продолжать.

[…] Хочу попробовать, могу ли художественное писать. Если не могу, то не огорчусь. (29.11.1908 // <там же>)

Итак, причина отхода от художественного. Начну снова со сравнения с детством. Кого-то, может быть, обращала на себя внимание краткость детских сочинений. Осенняя песенка из двух слов, маленькая скрипочка. Или вечерняя из трех, одинокий маленький трамвай. В культуре, в которой я подозреваю высокую школу смены ума, в так называемой ведической религии, быстрота смены кадров внутри гимнов не оставляет места для художественного, оно просто не успевает развернуться. Для развертывания художественного нужна стабильность глаз, которой в высокой школе ума просто не остается: так велика там способность видеть вещи так и еще и иначе. У Толстого растет школа и навык смены глаз; возросшая привычка, увидев вещь так, увидеть ее еще и иначе, выметает стабильность, необходимую для развертывания художественного.

Произведение искусства только тогда настоящее, когда воспринимающий […] чувствует, что это, что он слышит, видит, понимает, не может быть иначе, а должно быть именно такое, как он его воспринимает. Если же воспринимающий чувствует, что то, что ему показывает художник, могло бы быть и иначе […] тогда уже нет искусства. (14.10.1909 // <ПСС, т. 57>)

Сначала художник должен чувствовать эту единственность видения. Но ведь от затяжного однообразия взгляда, как в «Войне и мире», Толстой отказался еще мы помним когда – когда выучил греческий и прочел Гомера в оригинале, сорок лет назад обещал: