Дневники Льва Толстого — страница 63 из 71

.

Несмотря на эту высокую – собственно, в новоевропейской философии высшую – оценку Канта, не нужно забывать, что выше его Толстой ставил двух русских крестьян. Систему Канта Толстой не видел и не хотел видеть – она была для него помехой, через которую надо пробиваться к человеку. Вот ранняя запись, но этого подхода к системам Толстой не только никогда не менял, а даже раннюю запись можно считать программой на все его времена:

3 февраля. 1870. Система, философская система кроме ошибок мышления, несет в себе ошибки системы.

В какую форму ни укладывай свои мысли, для того, кто действительно поймет их, мысли эти будут выражением только нового миросозерцания философа[145].

Для того, чтобы сказать понятно то, что имеешь сказать, говори искренно, а чтобы говорить искренно, говори так, как мысль приходила тебе.

_______

Даже у больших мыслителей, оставивших системы, читатель, для того чтобы ассимилировать себе существенное писателя, с трудом разрывает систему и разорванные куски, относя их к человеку, берет себе. – (48, 344 сл.)

Поэтому, если бы у Толстого не было многократных упоминаний Канта, сопоставлять эти два имени не было бы никакой причины – так же как лучше отталкивать напрашивающиеся ассоциации с Дильтеем, Гуссерлем, Хайдеггером; даже с Ницше, которого Толстой знал, похоже, по журналам и публицистике и не вчитался в него, так что у него осталось размытое представление о чём-то по ту сторону добра и зла.

[…] Читал Ницше «Заратустра» {по-немецки} и заметку его сестры о том, как он писал, и вполне убедился, что он был совершенный сумасшедший, когда писал, и сумасшедший не в метафорическом смысле, а в прямом, самом точном: бессвязность, перескакивание с одной мысли на другую, сравнение без указаний того, что сравнивается, начала мыслей без конца, перепрыгивание с одной мысли на другую по контрасту или созвучию и всё на фоне пункта сумасшествия – idée fixe о том, что, отрицая все высшие основы человеческой жизни и мысли, он доказывает свою сверхчеловеческую гениальность. Каково же общество, если такой сумасшедший, и злой сумасшедший, признается учителем? (29.12.1900 // <ПСС, т. 54>)

Перейдем теперь непосредственно к разбору поставленного в начале наблюдения об условности реальности. Длинное отступление было нужно для того, чтобы понять, что Толстой и здесь неотступно продолжает ту же самую свою единственную мысль, одну на протяжении последних десятилетий:

[…] Когда человек ищет благо во всём, кроме любви, он всё равно как во мраке ищет пути. Когда же он познал, что благо и его и всего существующего – в любви, так солнце взошло, и он видит свой путь и не может уже хвататься за то, что не дает ему благо […]

Как наблюдения о блохе и Сириусе служат единственному благу.

И прежде всего бросается в глаза возможность по поводу кленовых листов сделать еще одно наблюдение, которого Толстой не сделал. Зрительные обманки такого рода бывают часто, они опознаются обычно быстро, сразу, и имеют две черты: они не тревожат, а смешат, во-первых, и они уверенно и быстро вытесняются – как бы мгновенно выметаются – возвращением зрения к привычному видению. То, что они не тревожат, говорит о том, что они не помеха для ориентировки в реальности; уверенность, с какой они мгновенно исправляются в обычном состоянии человека (в пьяном всё становится намного сложнее), указывает в область принятия решения. Традиционно философски эта область называется доксой, от δέχομαι принимаю. Докса у Платона действительно еще не последнее достоверное знание; но, с другой стороны, Платон трезво понимает, что какая бы верховная истина нас ни посетила, она придет в форме доксы, больше ей не в чем прийти.

Так что кленовый лист, принятый за платок, еще не сразу доказывает, что все наши принятия тоже ложные; скорее, это исключение, которым подтверждается, что у нас всё равно не на что положиться, кроме как на данные чувств.

Тому, что Толстой не замечает невозможности просто экстраполировать оптический обман на уверенную практику восприятия, есть вот какое объяснение. Мы видели в его натурфилософии, что он не только вполне доверяет телу и его показаниям, но вообще видит в нём весь инструмент всякого, в том числе научного познания. От принципа «всё в табе» Толстой, мы видим, не отказывается. Суть, острота наблюдения о кленовых листьях для него поэтому никак не может быть в недоверии к телу с его восприятием, а только в новой пристальности обращения внимания на то, чтó всё это делает — воспринимает, сознаёт, строит мир. В свете того, к чему Толстой делает как бы шаг назад и внутрь, разница между иллюзорным и надежным восприятием становится мало заметна: самое надежное восприятие всё равно меньше отличается от иллюзии, чем они обе отличаются от того, что (кто) их видит.

То, что видит, ex definitione[146] невидимо: если бы оно оказалось видимо, рядом с ним оказалось бы то, что его видит. Догматическое выражение самосозерцание, такое казалось бы расхожее и понятное, обозначает область, о которой нельзя в строгом формальном смысле ничего сказать.

Именно это, в строгом смысле невидимое и невысказываемое, у Толстого «одно, что есть». Это значит, что всё, что видно, в той мере, в какой становится видно, уже не есть. Всё видимое, иллюзорно или неиллюзорно, не есть и этим не есть объединено, сравнено. Но посмотрите: то, о чём можно сказать, т. е. о чём приходится сказать, что оно не есть, поскольку мы о нём говорим, уже неким образом есть! Платка ярко-оранжевого на дереве может быть действительно и нет, но он есть в Дневнике, о нём целый параграф. О совершенно аналогичном явлении, о жуке на стекле, который превращается в чудовище на дальнем холме, есть известный рассказ Эдгара По. Художественное создание, по Аристотелю, претендует на высшую истину. У Льва Толстого живет блоха с ее картиной мира, которую мы видим умом. То, что в блохе создает ее картину мира, мы не видим.

В меру увиденности всё увиденное не есть – и в ту же меру оно есть как то, о чём можно говорить, – есть как вещь, res, das Ding (все эти слова этимологически означают «вынесенное на обсуждение»: то, что выброшено в зримость, т. е. открыто видению, соответственно ведению, и предикации). Чем отчетливее они в поле зрения вынесены, тем недоступнее то, что их видит и обсуждает.

Соль пассажа, который мы разбираем, в том, чтобы приучить нас несмотря на реальность вещей (масло масляное[147]), т. е. открытость их самому деловому, строгому, научному обсуждению, не забывать о том, чтó их, так сказать, тематизировало, вынесло на это обсуждение.

Одно, одно есть, то, что сознаёт, а никак не то, чтó оно познаёт и как.

То, что сказано и как сказано в этой записи, подпадает под то же правило: оно не есть. Есть только то, или тот, кто это видит, познаёт и делает так, что это записывается в дневнике, а могло бы не быть записано – выносит это в пространство речи. (Заметим кстати в скобках, что уже это обстоятельство – что всякая речь есть только так, что ее могло бы не быть, уже указывает на статус условного, не безусловного бытия.) Здесь можно вернуться к нашему разбору парменидовского небытия в старом курсе «Первая философия»[148]. Небытия нет, но определенность, надежность этого отсутствия небытия, в каком бы из двух смыслов ни слышать это выражение, служит заменой бытия. Введем теперь это выражение, замена бытия. Будем говорить, что всё видимое, слышимое, познаваемое, – мысленное, словесное, природное и техническое – имеет статус замены бытия, или статус привативного бытия. Своим видимым присутствием оно, кроме того что указывает на многое (отсылает), сначала, прежде всего и важнее всего указывает на бытие, что в нём нет бытия.

Сюда относится тема виртуальности. В свете разобранного толстовского анализа можно приблизительно наметить, как подходить к этой теме: при строгом подходе виртуальную реальность не удастся противопоставить никакой другой. Образования, производящие впечатление стабильности, как звездное небо, окажутся в том же статусе, что иллюзии зрения, потому что все обнаружат себя созданиями того, что видит. Теплота, масса, величина звезд окажутся проекцией связи того, кто видит, с телом, и они станут проблематичными – открытым вопросом, – когда (если) глядящий отвыкает от привычки привязывать себя к телу. Представление о массе проецируется на природу только в той мере и потому, что глядящий (познающий) привык ощущать себя связанным с массой своего тела, представление о силе (в толстовском понимании силы как самодвижения) – только в той мере, в какой сознающий привык ощущать себя способным к волевому поступку, и т. д. Эта привычка не обязательно накладывается на глядящего; у младенца, например, его зрение, из-за малой привычки к ощущению своего тела, перевернуто, и долго, собственно несколько лет, неотчетливо различает верх и низ. Поэтому, возможно, ребенок (кроме случаев, когда это больно) легче принимает положение упавшего, лежащего, чем взрослый.

Обе эти темы, небытия и виртуальности, надо сейчас оставить, потому что важнее сейчас другое. Мы начали с того, что у Толстого есть места, где мы не видим как будто и намека на его постоянную заботу о нравственности. Он тут как бы забывается в отрешенном разглядывании природы вещей. Глядя на то, что видно, можно только без конца погружаться в то, что всё так. По формуле Дильтея, в которой он отчасти буквально даже совпадает с тем, что мы сейчас разобрали у Толстого,

[…] Auch die Weltansicht kann nur von der Analyse des Subjektes in seinen Relationen zu dem was auf es wirkt und welches es zurückwirkt entwickelt werden. Man kann die Natur nicht an sich haben und ihr irgendwie abgucken was Welt und Leben seien und bedeuten