Дневники Льва Толстого — страница 67 из 71

<Там же>)

Главная толстовская мысль о революции была та, что России не обязательно модернизироваться по западному образцу.

Вот в этой-то остановке шествия по ложному пути и указании возможности и необходимости проложения и указания другого, более легкого, радостного и свойственного человеческой природе пути, чем тот, по которому шли западные народы, в этом главное и великое значение совершающейся теперь в России революции. («О значении русской революции», конец)

Достижения западного прогресса не так уж заманчивы. Они скрытно губительны, потому что понемногу приучили веками почти всё европейское человечество к власти: всякой, над людьми, природой, судьбой, своими условиями жизни. В конечном сче-те власть над Богом. Чем больше у европейца власти над всем этим, тем больше он одновременно зависим от властной системы, в которую включен. Индийский крестьянин с мотыгой странным образом благодаря своей включенности в природу более независим, чем английский лорд-протектор. Сейчас, когда я это говорю, кажется, что положение изменилось: колоний нет, и английские фермеры могут прокормить индийских бедных. Казалось бы, устарело это у Толстого:

Все народы эти [западные] не могут сами кормиться своим трудом и всегда, как пролетарии от достаточных классов, находятся в полной зависимости от тех народов, которые кормят себя и могут продавать им свои избытки, как Индия, Россия, Австралия. (Там же, VII)

На самом деле всё по-прежнему: фермерство американского типа нерационально, оно тратит на калорию пищи намного больше тепла, чем индийский крестьянин. Стратегически (пере)производство сельскохозяйственное в Америке – и конечно, у нас уже теперь то же, потому что мы не пошли по толстовскому пути сохранения крестьянства – это хуже, чем Пиррова победа, из-за совершенно тупикового, самоубийственного расходования нефти, воды и, главное, кислорода атмосферы. Допустим, период сумасшествия для человечества необходим, чтобы образумиться. «Это последние судороги того, что должно исчезнуть», как пишет Толстой (там же, XV), цитируя письмо Дюма-сына к Эмилю Золя. Тогда достоинство Толстого в том, что когда это сумасшествие еще не было так ясно видно, он вовремя встревожился.

Выход: анархия, отмена власти всякой в принципе. Толстой верит, что большинство народа не хочет власти. Оставьте земледельческую общину в покое, и она устроится сама, как Толстому известны примеры ушедших общин в Сибири, которым было хорошо, пока их не нашли русские чиновники. Второе: сохранение независимости, т. е. прямой привязки к земле, т. е. крестьянства в полном составе. Это в годы Толстого у России пока еще есть. Третье: природное христианство. Похоже, что такое явление, как специфически русская религиозность, есть даже и до сих пор. Возможна быстрая, за годы, перемена настроения. «На земле мир и в людях благоволение не всегда будет только мечтой» <«Круг чтения»: ПСС, т. 41, с. 604>. Не надо никаких премудрых реформ. Достаточно лишь… мы уже слышали что, анархия, работа на земле, узнавание в ближнем себя.

В действительности достаточным и во всяком случае уж необходимым было бы для каждого без исключения человека на земле иметь те озарения, которые имел Толстой, его одаренность и его десятилетиями школу дисциплины, изменения зрения, отказа от себя – вся школа, которую мы знаем по дневникам.

Вернемся тогда к этой школе.

Она на самом деле стоит в середине всего.

Здесь Толстой мастер, один на своем заводе, работает уверенной рукой.

Дело в том, что любая программа запутается в своих пунктах, даже если их только три как у Толстого, если не найдет одно. Это возвращение в себя неизвестного. Здесь любовь совпадает с ранним удивлением и уже не может кончиться. Любовь предписанная работать не будет даже в таком дисциплинированном существе, как Толстой.

[…] Целый день был не в духе. Боролся. Всё не умею быть – не казаться, а быть любовным ко всем. Хорошие письма. Тоскливое состояние – недовольство – очевидно внутреннее, потому что во сне то же самое состояние – во сне всё чего-то не выходит. (5.5.1909 // <ПСС, т. 57>)

Сепаратно любовь не вызвать. Предписания только напоминания. Надо пустить всю машину оглядки на себя, перемены глаз в ход – и разумные соображения годятся только для первого запуска этой машины.

И сможет ли эта машина нового работать и так держать человека, если он не подогрет, как Толстой, и обеспеченностью, и мировой славой. Я, собственно, так не думаю. В публикуемом, это видно, он уже обращается ко всему миру, будет сразу переведен и прочитан везде, до Японии и Индии. Но и в дневниках: только кажется, что в затворе оставляет что-то из своего. Та же большая машина со всеми накоплениями и приобретениями продолжает работать, вводя в действие всё свое мастерство и всю ту бодрость, какую дает слава. Ее подпитка, в виде посетителей, десятка просителей, десятка-двух писем, а главное газет, где почти ежедневно печатаются его вещи, ему нужна.

16 мая [1909]. Вчера вечером пришла почта. Письма незначительные, но в газетах мои письма: священнику и Трегубову. {И эта оговорка много говорит: оба письма в одной газете, он невольно соскальзывает на приятное ему впечатление, что много газет с его письмами.} И как пьянице вино, так мне эти письма, и сейчас забота о суждении людей. Должно быть, оттого, что я не чувствую уже телесных похотей, я особенно болезненно чувствую тщеславие и не могу освободиться. Вчера, зная, что письма эти заставят меня говорить про них, подумал, что надо не говорить, особенно при сыне Сереже. Так что я воздержался от тщеславия ради той же заботы о мнении людей, ради тщеславия. (<Там же>)

Тут же, конечно, исправительная работа над порывом любви к своей славе. Но эта исправительная работа, он знает, служит славе, в которой его ставка – мировое первенство. Оно дано поддержанием крайней отрешенности. Всё достигается предельным выкладыванием с найденной точкой приложения, куда. В последние годы всё дело Толстого – бросить набранную силу, мощь на спасение страны, не меньше, создать неофициальную общину сторонников, которые смогли бы перебить влияние 100 или 200 тысяч, по подсчету Толстого, революционеров. Опрокидывание власти осуществится, он знает, и без всяких революционеров, уже неотменимо.

Именно поэтому работа, о которой дневник, нужна: нужнее всякой проповеди, как постоянное усилие неупущения того первого движения сердца, до всякой встречи с массами, о которой мы говорили.

Мы говорили об упущении этой первой человеческой стихии, ее распускании и потере в пространстве и времени. Может быть еще раньше она теряется в том, что только условно и с большой оговоркой можно назвать пространственным: еще полу-пространственное тело. Увязание мысли в теле происходит так вдруг и нечаянно, что для обратного ее извлечения нужны уже особые приемы, вроде этого вышибания клина клином:

Записать {это значит задать себе впредь как урок}:

1) Дурное располож[ение] духа не только не вредно, но всегда полезно для работы над собой.

2) Нельзя ли вместо того, чтобы думать, что мысль плохо работает от неприлива крови к мозгу, или на душе мрачно оттого, ч[то] печень не в порядке, думать, что недостаточно прилива крови к мозгу и печень не в порядке от слабости работы мысли и от мрачности души. Одно нераздельно с другим. Что же причина и что следствие. (23.6.1909 // <там же>)

Как мы должны об этом думать? Толстовский резкий прием перевертывания картины работает на то, чтобы заметить одно, действительно практически важное: в здоровье и в болезни, всегда и в любое время нам не хватает обережения чистой мысли от увязания в теле и в веществе. Так что мы просто пока не знаем и в принципе не можем узнать, на что способна мысль. Научила бы, на что способна мысль, только школа отделения видящего от вещества. Вся наша цивилизация это, наоборот, школа такого связывания мысли с веществом (это связывание неизбежно и необходимо, для того и мысль), когда внимание к веществу опережает и возможности вещества отыскиваются старательнее, чем возможности мысли.

Признаём же мы обыкновенно вещество причиной духовного потому, что внимание наше направлено на вещественные изменения, а не на духовные. (Там же, продолжение)

Спрашивание ответов на всё в себе, по принципу «всё в табе» (мы читали сегодня), незнание Бога нигде вне своей ограниченности (прекрасная дефиниция: «Бог есть то неограниченное всё, чего человек сознаёт себя ограниченной частью», 1.1.1910), с отказом от всех других ориентиров кроме самого себя – это как приглашение штангиста подать ему на ринг тяжесть, которую уже трудно поднять. В самом деле,

Считать свою жизнь центром жизни есть для человека безумие, сумасшествие, аберрация. (21.7.1909)

Чем большую долю жизни признаешь в своей жизни, тем меньше жизни; и наоборот. (23.7.1909 // <там же>)

Для отличения должного от недолжного своего служит участие к другим. Оно уменьшается, когда пристрастие к себе, и наоборот, увеличивается, когда идет настоящее узнавание себя.

[…] Любовь к себе – своему телесному я и ненависть к людям и ко всему – одно и то же. «Люди и все не хотят меня знать, мешают мне, как же мне не ненавидеть их?» (8.8.1909 // <там же>)

II-14(22.5.2001)

После всей нашей проверки Толстой не разоблачился, он, скорее, тверже устанавливается как величина после чтения дневников, и как величина в своем том, что он называл «художественное». И это мало сказать: он уходит в то, что нам не хватает охватить. От тщеславного и самолюбивого нервного срыва перед величиной больше меня начинается болтовня о противоречиях Толстого. «Толстой-теоретик не сводит концы с концами и должен искать объяснения в действии силы, внешней жизни людей»[155]