Дневники Льва Толстого — страница 70 из 71

болезни, и на этот раз не о безумии цивилизации и не о сладкой амнезии или частных чудачествах.

28 августа [1910]. Всё тяжелее и тяжелее с Софьей Андреевной. Не любовь, а требование любви, близкое к ненависти и переходящее в ненависть. (<Там же>)

Она требует от него любви? Она требует от него прямо того, что он исповедует – любовь к ближнему, и врагу? В чём же дело? Что не так? Он говорил, повторял: не теплохладное расположение, а такая же любовь ко всем, как к сестре, матери, супруге. Она как раз супруга. Как к ней была любовь, так теперь требует она, своя собственная совесть, закон. Да, навстречу ненависть – но вся проверка в любви к ненавидящим нас. Тем более всё это наказание заслуженное за прошлые пороки. Что неправильно, что пошло не так? Она, повторяю, требует прямо как раз того – и имеет вдвое больше на то прав, втрое как единомышленница, – как раз прямо того, что он хочет, должен, что он считает своим главным делом, своей первой дисциплиной. Ничего абсолютно привходящего, спутывающего в параметры задачи не входит: всё им обговорено, продумано, точно по условиям задачи. Допустим, мы читали, любовь не наведешь в себе, она приходит как благодать. Но тогда, пока она не пришла, бесконечное терпение. Он это умеет. Он благодарит за поводы для выдержки. Здесь, допустим, требуется как раз крайняя выдержка. Может быть, не крайняя, – считает же он наказание <наградой>. Благодари учителя, жизнь, как уже и благодарил. Почему сбой этого прямого и главного дела жизни? Допустим, она, женщина, взбалмошна, и когда он сто раз хотел уйти и в целом сдерживался, она когда хотела уйти, то уходила, убегала, в сад, в лес, к детям в соседние деревни, куда глаза глядят. Ну и что?

Это ситуация клинча, притом не на ринге, где есть метры, чтобы разойтись, а в невидимом пространстве сердца, притом и судьи тоже нет. С обеих сторон совершенно одинаковое требование, любви, он хочет только этого, она хочет не отдавать права на издание, а продать их за миллион, такой реальный проект, но ведь и это она делает только из любви, к детям и внукам, к нему, чтобы не обогащать уже и так богатого Сытина, а хотя бы для помощи тем же крестьянам и ради продолжения того же литературного дела. Как муж этой ясности не видит. Он пошатнулся умом.

[…] К вечеру начались сцены беганья в сад, слезы, крики. Даже до того, что, когда я вышел за ней в сад, она закричала: это зверь, убийца, не могу видеть его, и убежала нанимать телегу и сейчас уезжать. И так целый вечер. […] Очень становлюсь близок к тому, чтобы убежать. Здоровье нехорошо стало. (11.9.1910 // <там же>)


Тяжело то, что в числе ее безумных мыслей есть и мысль о том, чтобы выставить меня ослабевшим умом и потому сделать недействительным мое завещание, если есть таковое. (16–17.9.1910 // <там же>)

Теперь где, скажите, безмятежный Толстой, обозревающий большое человечество и тонущий в единении со всем живым. Или играющий в винт. Или спящий. Что случилось. Ведь и четверть века назад уже было то же. Терпи, неси. Разделяй: то твой личный крест, неси и учись; то твое дело, призвание, на которое поставил тебя Бог. Ничего этого почему-то уже нет, никакой ясной картины, вместо нее другая, где неименуемая – выше упоминавшаяся – стена, или бездна, или непонятно что неведомо какое, и ведь не скажешь, что чужое, из самой середины твоего главного усилия, любви, в виде именно встречной любви самого близкого существа, с которым был долго счастлив.

27 сентября. Как комично то противоположение, в к[отором] я живу, в к[отором] без ложной скромности: вынашиваю и высказываю самые важные, значительные мысли, и рядом этим: борьба и участие в женских капризах, и к[оторым] посвящаю большую часть времени.

Чувствую себя в деле нравственного совершенствования совсем мальчишкой, учеником, и учеником плохим, мало усердным. (<Там же>)

Судя по этой записи, всё, слава Богу, восстановилось. Что ты в который раз отброшен в никуда, на нуль, это ты уже привык; начни на 83-м году жизни всё сначала, с малыми силами, с возросшими задачами; потому что гораздо легче любить, искать любить чужого, врага, ненавидящего, чем человека, который только и хочет от тебя любви, который ждет, молит, на коленях просит от тебя любви, и которого ты по всем законам любить должен; допустим, это крайне трудно, но это всё нормально, это входит в твой замысел. Снова бодрость? Ах, как бы не так.

28 сентября. Очень тяжело. Эти выражения любви, эта говорливость и постоянное вмешательство. Можно, знаю, что можно всё-таки любить. Но не могу, плох. (<Там же>)

Что значит не могу. И раньше не мог. Никто не может. И ты знаешь, что себе не закажешь. Не могу здесь другое? В том смысле, что любовь приходит как вдохновение, а тут не придет? Почему ты знаешь, что не придет? Он почему-то знает, что тут не придет. Неужели только как раз потому, что она любит?

11 октября [1910]. Письмо с упреками за какую-то бумагу о правах[158], как будто всё главное в денежном вопросе – и это лучше – яснее, но когда она преувеличенно говорит о своей любви ко мне, становится на колени и целует руки, мне очень тяжело. Всё не могу решительно объявить, что поеду к Чертковым. (<Там же>)

Еще бы: это значило бы сдаться в задаче целой жизни[159].

Со всех сторон любовь, с одной стороны нечистая, смешанная с замыслом благополучия и с брожением большого очень издерганного (в том числе многими беременностями и родами, но и не только этим, а и завистью, и жадностью) тела – и оно было бы только ближе тел детей, почти всех тоже неблагополучных и с избыточными экспектациями, без нее сходный тупик был бы в общем тот же.

Когда СА требует «не целуйся с Чертковым», «у вас тайная любовная переписка», она попадает как раз в узел, который Толстой один раз обошел (когда, ожидая отношения к другому как к любимому родному, сестре, матери, не спросил себя: «а к невесте?», а другой раз сказал, «как к сестре, супруге», опять не спросил: эротически? СА своим подозрением задает этот вопрос).

И в этом превращении любви взаимной, двойной, тройной, в ад – случай не частный ЛН и СА. Это внезапное проступание абсолютно неприступного, неумолимого в другом.

Тайный дневник 1910 года уже весь о «женском капризе», но и нетайный почти то же.

[…] Сказал за завтраком, что поеду к Чертковым. Началась бурная сцена, убежала из дома, бегала в Телятинки. Я поехал верхом, послал Душана [Маковицкого] сказать, что не поеду к Чертковым, но он не нашел ее. Я вернулся, ее всё не было. Наконец, нашли в 7-м часу. Она пришла и неподвижно сидела одетая, ничего не ела. И сейчас вечером объяснялась нехорошо. Совсем ночью трогательно прощалась, признавала, что мучает меня, и обещала не мучить. Что-то будет? (16.10.1910 // <там же>)

Так, мы знаем, тянулось полвека, собственно со дня женитьбы, в который Толстой приехал в семью Берсов сообщить, что он отказывается. Что случилось в ночь с 27 на 28 октября.

[28 октября. Оптина пустынь] С 27–28 произошел тот толчок {!}, который заставил предпринять {не надо говорить что, 100 раз сказано, о чём другом еще говорилось}. И вот я в Оптиной вечером 28. (<Там же>)

Якобы произошло чего никогда не было, «толчок». Какой в принципе мог быть толчок к уходу, если два дня назад было решено пройти через всё, через любые толчки. Записано в том же тайном дневнике, совсем рядом; Толстой скорее, сообщая о «толчке», видел это свое позавчерашнее:

26 октября [1910] Всё больше и больше тягощусь этой жизнью {слышали}. Мария Александровна не велит уезжать, да и мне совесть {!} не дает. Терпеть ее, терпеть, не изменяя положения внешнего, но работая над внутренним. Помоги, Господи. (<Там же>)

Это значит: наяву Толстой уйти не мог, он ушел как-то до сознания, во сне. Эта его захваченность женским капризом перешла с сознания в сон, конкретно кошмар:

[27.10.1910] 25-го октября {это на другой день после записи, помеченной «26 октября» самим же пишущим}. Всю ночь видел мою тяжелую борьбу с ней. Проснусь, засну, и опять то же. (<Там же>)

И теперь что был за толчок. Он пришел не оттуда, где обсуждался десятилетиями и решался – не решался уход, а поднялось вдруг, толчок был изнутри.

28 октября [1910]. [Оптина пустынь.]

[…] И днем и ночью все мои движения, слова должны быть известны ей и быть под ее контролем. Опять шаги, осторожно отпирание двери, и она проходит. Не знаю отчего {!}, это вызвало во мне неудержимое отвращение, возмущение. Хотел заснуть, не могу, поворочался около часа, зажег свечу и сел. Отворяет дверь и входит Софья Андреевна, спрашивая о «здоровье», и удивляясь на свет у меня, который она видит у меня. Отвращение и возмущение растет, задыхаюсь, считаю пульс: 97. Не могу лежать и вдруг {!} принимаю окончательное решение уехать. (<Там же>)

И о том же, в какой плоскости, на каком уровне уход – «удирать надо» в предсмертном бреду.

Одобрения, неодобрения. Сын Сергей (ПСС 58, с. 574): «Я думаю, что мама нервно больна, во многом невменяема […] Положение было безвыходное, и я думаю, что ты избрал настоящий выход».

Мог не расстаться? Могло продолжаться как десятилетия? Еще бы. Конечно. Что произошло? Уход Толстого в область «вдруг». Там его неизвестный ему голос продиктовал, велел уйти: велит отдалиться, расстояния. Что, этот голос, его раньше не было?

Посмотрим. Ему 19-й год. Ранний дневник:

17 марта [1847]. [Казань.] […] Целое […] может убить часть. Для этого образуй свой разум так, чтобы он был сообразен с целым, с источником всего, а не с частью, с о[бщест]вом людей; тогда твой разум сольется в одно с этим целым, и тогда о[бщест]во, как часть, не будет иметь влияния на тебя (