Дневники русской женщины — страница 101 из 145

– 36. Rue de l’Arbalète.

Он вынул книжку и записал адрес.

– Я дам вам лекарство. Одно – alcool camphré42 – его продают в любой аптеке, без рецепта. Делайте растирание всего тела два раза в день, утром и вечером, только не сами… ни в каком случае.

– Некому мне этого делать. Я живу в пансионе, где все жильцы – студенты; комната моя наверху, хозяйка – живет внизу, она занята с утра до вечера, и мне, право, даже неловко обращаться к ней с такой просьбой…

– Как-нибудь устройте, – я говорю только, что вам это полезно. Потом пилюли. Принимайте по три раза в день перед пищей. Нравится вам электричество?

– Да, в Петербурге я пробовала.

– Ходите сюда три раза в неделю на электризацию. Je vais vous donner un bon43. С ним придете вы сюда в понедельник к доктору Fourchon. Он даст вам билет на пользование ваннами. Только помните мое слово: не ждите прямой пользы от этих лекарств. Одни они вам не помогут…

Он протянул рецепт. Я встала.

И, провожая меня до дверей, он сказал:

– Venez chez moi de temps en temps… nous causerons un peu44.

Я шла домой как в тумане.

«Нельзя вылечиться при таких условиях» – и смутное сознание подсказывало мне, что это правда. Так вот отчего не помогали мне ни морские купанья, ни лекарства! Он прав, он прав, он прав…

Мне невозможно, немыслимо изменить условия своей жизни, нельзя создать семью, раз ее нет, – мне не с кем жить.

А если я совершенно одна – кто же позаботится обо мне?

А главное – кто изгладит из моей совести эти воспоминания, этот ужас невольно совершенной ошибки, кто изгладит последствия семейного деспотизма?

Как я ни боролась со средой, как ни поднялась высоко надо всем, что меня окружало – все же и я человек, и моя душа уязвлена.

Приговор простой и ясный: меня нельзя вылечить, – значит, приходится жить под гнетом этого ужасного состояния.

И хотелось бы мне сказать громко: Люди! вот среди вас гибнет человек, которому нужно так мало, так мало… искра любви, ласки, участия…

Дайте мне ее, и я оживу! я буду снова в состоянии работать!

Но я знаю, что гордость запрещает мне показывать людям, как я страдаю… она и на курсах заставила меня замкнуться в себе… И люди все равно не поймут, что мне надо… Так что некому мне этого дать…


23 декабря.

Получила билет на электризацию в Сальпетриер. Сиделка и служитель, которые ее делают – без стеснения обирают больных, хотя на стене висит печатное объявление: «Служащим принимать деньги и какие бы то ни было подарки от больных строго воспрещается».

По окончании сеанса сиделка становится у дверей, и серебряные и медные монеты так и сыплются в ее передник. Никто не ускользает от этого обязательства, но меня, как студентки, она побаивается, хотя каждый раз, как я ухожу – провожает долгим яростным взглядом, потому что я из принципа – понятное дело – не стану давать взяток.


25 декабря.

Вот и Рождество. Два дня не будет лекций. Вчера вечером пошла немного пройтись по улицам. Нарочно выбрала ближайшую от нас, где живет рабочее население – rue Monffetard. Узкая и длинная улица извивается точно коридор. Здесь в обычае праздновать канун Рождества – как у нас Пасху: в церквах служат messe de minuit45, и в домах устраивают веселые «réveillon»46 и едят кровяную колбасу – по-здешнему – «boudins».

Было десять часов вечера. Улица-коридор кишела народом, точно муравейник. Все лавки были открыты и ярко освещены; пение, шум, музыка, крик, смех… И так везде в эту ночь, на всех улицах Парижа.

Какая разница между этой пестрой, шумной, веселой рождественской ночью – и нашей, в России! И мысль уносится далеко-далеко, и в воображении – бесконечные снежные равнины моей родины, среди которых затерялись столицы, города и деревни.

Как хороши эти деревни при лунном свете, как фантастичны леса зимою!

Среди величавой тишины зимнего вечера раздаются колокольные звоны, и эти звуки – мерные, плавные, протяжные, – так гармонируют с настроением природы.

Чудная, таинственная, мистическая северная ночь!

Сколько в ней поэзии, сколько странной грусти… хочется отрешиться от себя самой, хочется уйти, улететь куда-то, – и не знаешь куда… хочется уйти из этого мира, жить вне пространства, вне времени…

А здесь, здесь!

Тоска еще более сдавила сердце, когда среди крика и шума пробиралась я к себе, в свою холодную одинокую комнату.

Что может быть прозаичнее встречи праздника в таком шуме и гвалте?..

Сегодня – как оделась – легла. Не вышла ни к завтраку, ни к обеду… Студенты-агрономы такие ограниченные малые, только и умеют говорить о своих репетициях да экзаменах. Так как я с ними не кокетничаю, то на меня они нуль внимания. Хозяйка опять пришла ко мне в комнату, утешает меня, как умеет. Добрая душа! Но помочь она мне вряд ли может.

Мне хотелось бы, чтобы пришла эта дама. Зачем?

Ведь все равно она ничем мне не поможет.


29 декабря.

Встретилась сегодня с Бабишевой.

– А-а, Дьяконова, пойдемте к нам! – и потащила к себе. Хоть у меня и очень мало с ними общего, но одиночество так угнетающе действует на меня, что я все-таки пошла. Среди болтовни о всяких пустяках, о том, как она устроилась, как она начала ходить слушать лекции, в какие дни, – она вспомнила, что я хотела идти к доктору.

– Ну, что? как? где были?

– В Сальпетриере.

– А-а, ну? как там?

Я знаю, что ее интересует вовсе не то, что мне сказали, а просто профессиональное любопытство: как, что, какой госпиталь и прочее. И поэтому рассказала ей о внешнем виде больницы, о своих впечатлениях, о том, что мне нельзя всего осматривать и проч.

– Ну, а вам что сказал врач?

Меня передернуло от внутренней боли.

Это так напомнило его приговор – сознание своего безвыходного положения. И я как можно короче ответила: «Ничего… сказал, что мне вредно жить одной… велел делать растирания – тоже нельзя самой. Лекарства одни не помогут. Вот и все».

Я говорила спокойным и ровным тоном.

Бабишева очень близорука и в буквальном смысле слова дальше собственного носа ничего не видит. Она не могла рассмотреть ни выражения моего лица, ни скрытой иронии, которая звучала в моем голосе.

Дочь ее в это время возилась со спиртовой лампочкой, приготовляла кофе.

– Да? – сказала Бабишева своим обычным добродушным тоном. – Только как же вам это сделать-то? Здесь у вас никого нет. Ишь, какой! Лекарства одни не помогут, надо изменить условия жизни. А коли их нельзя изменить? Тогда постарайтесь так, чтобы одни лекарства помогли. Это вздор. Я никогда не поверю, чтобы обстановка могла так много значить. Ведь он вам и пилюли дал, и электрические ванны. Подумайте только! э-лек-три-ческие ванны. Покажите-ка мне его рецепт… М-м-м… н-да, верно!

– Так вот и принимайте-ка их, – берите ванны и растирания делайте – сами. Конечно, неудобно, – но что же делать? А что он про обстановку жизни вам говорит – вздор это, голубчик мой; раз изменить ее невозможно, так и не думайте лучше об этом…

И Бабишева, удобно развалясь в кресле, свернула и закурила новую папиросу.

– Лялька, да что это ты сегодня с кофе долго возишься? или опять голова болит? опять вчера долго сидела? поди ляг, отдохни, а я уже сама тебе в комнату его принесу.

– Ах, оставьте, мама, право! – капризно возражала бледная Ляля. – Мне это надоело. И голова не болит, и легла я не поздно, все сама сделаю. Сидите, не беспокойтесь, я сейчас кончу и вам подам.

Мать с дочерью соперничали во взаимных услугах и нежности.

Они читают много хороших книг, говорят умно и либерально о любви к народу, к рабочим, ко всем несчастным, униженным, оскорбленным.

Перед ними был несчастный человек, и, однако, ни мать, ни дочь не предложили мне и сотой доли своих услуг, не дали мне ни лепты участия, симпатии, которые так существенно нужны мне.

И я ушла, отказавшись от кофе, ушла, ушла из этих меблированных комнат, где отношения матери и дочери создали почти домашнюю семейную атмосферу и придали им уютность. Я ушла в холоде декабрьской ночи в свою ужасную одинокую комнату.


31 декабря.

Еще несколько часов, и человечество встретит новый век.

Когда подумаешь – какое море печатной и писаной бумаги оставит по этому поводу девятнадцатый век своему преемнику – перо падает из рук и не хочется писать. На всех углах земного шара люди ждут его, пишут, рассуждают, подводят итоги, пытаются заглянуть в темную даль не только «нового года», как они привыкли это делать, но и «нового века».

И есть отчего работать фантазии… Ведь ни один из предшествовавших веков не вступал в жизнь при такой интересной обстановке. Прогресс – эти сто лет – летел буквально на всех парах, и то, на что раньше требовались годы, десятки лет, в наш век делалось в месяц и недели.

Никогда человеческий гений не работал с такою силою, не охватывал столько сторон жизни, не проникал так глубоко во все ее изгибы. Кажется, что человечество вышло из детства, из бессознательного грубого состояния дикаря и вступает в новый век юношей, при полном биении всех своих жизненных сил. Юноша не сознает вполне, что ему надо делать, но в его сознании нет уже той животности, дикости, зверских инстинктов, которые так сильны в детском возрасте. Он стыдится этих порывов, и в нем развивается совесть, просыпаются нравственные вопросы. Мы вступаем в двадцатый век с Толстым и Ибсеном, – пусть помнят наши потомки…

Через сто лет не только мы умрем, но и дети наши, которые рождаются теперь, на которых мы возлагаем столько надежд и упований.

Умрет и моя племянница – о рождении которой недавно известила меня Валя и которую на пороге двадцатого века назвали Надеждой.

Не сказать ей слов: «двадцать первый век». А между тем мы живем и не думаем о смерти, и каждый раз она является для нас неожиданностью. Смерть – это нечто чудовищное, страшное, но вечно новое, как любовь. Недаром людская фантазия так часто соединяет их вместе.