торопил своих друзей, и они все вместе ушли.
Я осталась одна с m-me Delavigne, когда пробило три часа, стала прощаться. Она вышла проводить меня; мы шли по длинному темному коридору, я спросила ее небрежным тоном:
– А, кстати, почему вы назвали Ленселе иезуитом? Ведь вы знаете – я была его пациенткой, и, я боюсь, – неужели есть тайные, переодетые иезуиты? Я этого не знала.
M-me Delavigne, бывшая прачка, не очень сведуща в истории и не может догадаться, что студентка университета не должна говорить подобных нелепостей. Но все-таки я вся вспыхнула за эту ложь, – хорошо, что в темноте коридора нельзя было этого заметить.
И она серьезно ответила:
– Вам нечего бояться. У нас называют иезуитом всякого фальшивого, неискреннего человека. Ну вот и он такой. Tout le monde le déteste…215 он сделал мне много зла, когда был интерном в Брока…
У меня вся кровь прилила к сердцу. Он делал зло… tout le monde le déteste… неискренний человек… ведь и в самом деле – назначил мне час прийти, а сам ушел; обещал написать и не подумал; он лжет мне, как и другим…
И я спросила, стараясь придать своему голосу как можно более спокойствия:
– За что же он преследовал вас? Как это нехорошо с его стороны… вы такая добрая.
– Тут была история. Когда он был интерном в Брока – он любил одну больную; у нас по правилам – больные без сопровождения сиделок не могут ходить к доктору в лабораторию, я за этим слежу, – так вот он за это соблюдение правил и придирался ко мне. Как бы ни сделала мазь, все было нехорошо…
Так он любил больную… кого? кто она?
Я быстро опустила вуаль на лицо, так как мы были уже у выходной двери… и простившись с m-me Delavigne, пошла к себе домой. Так вот что…
Он любил больную… Я не чувствую ни малейшей ревности к этой неизвестной женщине; ну, любил, – очевидно, она была из простых, очевидно, этот роман кончился ничем, так как не женился. Но почему же он не может полюбить меня?! Или я хуже, ниже ее? Нет, нет, не может какая-нибудь ограниченная хорошенькая женщина сравняться со мной… Я не менее той неизвестной достойна его любви…
И возмущенное чувство заглушило все остальное… Сердце разрывалось при мысли о том, что он лицемер и делал зло другим. В душе был целый ад. Я не помню, как пришла домой. И после того, что я сегодня узнала – как еще можно жить?
Действительно, человек – удивительно живучее существо; чего-чего только не переносит…
22 ноября, пятница.
Если он делал зло другим – что же из того? Ведь это только доказывает, что и он, как все, не лучше других.
Когда-то художник создал статую и влюбился в нее. Так я люблю создание своего воображения, над которым работала, как артист, с восторгом, с увлечением…
А беспощадная действительность рано или поздно должна была разбить этот идеал…
«Nous aimons les êtres et même les choses pour toutes les qualités que nous leur prêtons»216, – вспоминается мне отрывок из Études littéraires de Faguet.
Но глубокое, острое страдание охватывает меня всю, и я была бы рада умереть…
Кончено со мной… все равно: невидимая цепь приковала меня к этому человеку. И теперь – кто бы он ни был, – я уже не в силах не любить его…
26 ноября, вторник.
Бегала сегодня часа четыре, чтобы разыскать адрес m-lle Leontine, работа которой так понравилась Муратовой, что она хочет отдать шить платье непременно ей. И когда усталая прибежала к Кларанс, никого уже не было – все гости разошлись, и она, переодетая в длинный капот с открытым воротом, отворила дверь с пером в руке.
– А, это вы! я уже села работать. Но все-таки войдите, ничего, – успокаивала она, когда я извинилась, что опоздала.
– Пройдите ко мне в спальню. Это будет менее церемонно, чем в гостиной. И там еще теплее, потому что там я топлю день и ночь, – приветливо сказала она, обнимая меня за талию.
Мы вошли в спальню: уютная большая комната, все стены которой были покрыты художественными афишами, рисунками. У стены, против камина, стоял большой диван. Я села на него и сидела, не двигаясь, пока Кларанс в кухне приготовляла чай.
Я так измучилась за эти дни, что очутиться здесь, в этой уютной теплой комнате, где меня встречали приветливо – было как-то отрадно… А Кларанс вернулась в спальню с чайником и чашками, придвинула стулья и маленький столик к камину, перед которым была разостлана медвежья шкура.
– Идите сюда, будем чай пить… – позвала она меня. Я села у ее ног на мягкий пушистый мех. Приятная теплота разливалась по всему телу. Казалось, век бы не ушел отсюда.
– Я очень рада познакомиться с женщиной независимой и без предрассудков. Это такая редкость у нас, во Франции. Вы, русские женщины, такие энергичные, учитесь, всюду ездите одни. Вы заметили, что у меня бывают почти исключительно мужчины? Это потому, что наши женщины такие буржуазки, с предрассудками, клерикалки – ужас!
– Да, действительно, мы в среднем умственно более развиты, согласна, – но все-таки и у француженок есть достоинства, которых нет у нас, – добросовестно сказала я, не желая, чтобы Кларанс очень нас идеализировала.
– Нет, нет, наши женщины невозможны, пропитаны самой узкой буржуазной моралью. Раз замужем – может иметь десять любовников, и все будет шито-крыто… какое лицемерие! Вот почему я их и ненавижу, и не имею знакомых так называемых дам «comme il faut»217.
Она посмотрела на меня, негодующее выражение сошло с ее лица, и по нему пробежала ласковая улыбка.
– А вы – как посмотрю я на вас – какая вы чистая! Боже, какая вы чистая – точно дитя… Сколько вам лет?
– Двадцать шесть.
– Поразительно! Вам по виду нельзя дать более восемнадцати.
– Да ведь и вы, я уверена, кажетесь моложе своих лет, ничего тут нет удивительного. Сколько вам лет? – спросила я.
– Двадцать девять. Но я не люблю об этом говорить, – откровенно призналась она.
Я извинилась.
– Ничего, ничего… это я только так, к слову… Между нами только три года разницы, но вы еще дитя… Скажите, – vous êtes vierge encore?218
Я широко раскрыла глаза.
– Конечно!
Я была так удивлена этом вопросом, что обидеться как-то и в голову не пришло.
Кларанс разразилась громким смехом. Вообще она любит смеяться, хохочет всегда громко, и тогда вся ее худенькая фигурка качается, как тростник от ветра.
– Ох, ох, ох… простите, моя милая… ну нечего сказать, спросила. В ваши-то годы… ну, я бы не могла, ни за что не могла бы… Хо, хо, хо… – и она снова закачалась на стуле, в припадке неудержимого смеха.
Я недоумевала.
Но Кларанс объяснила мне сама.
– Извините… вы можете подумать, что я над вами насмехаюсь; не обижайтесь, ради Бога, – нет. Я смеюсь просто потому, что это было так смешно. Как это можно так жить? Вы еще не любили?
– Нет, – отвечала я, опустив голову, стараясь говорить как можно ровнее и спокойнее.
– Не может быть! Невероятно! – воскликнула Кларанс.
– Я вам говорю правду, – лгала я, как когда-то в Англии «хозяину».
Мне казалось, что я оскверню свою тайну, если ее выдам, – а ведь это моя любовь – самое священное, самое дорогое, самое лучшее, что только есть у меня.
Кларанс покачала головой:
– Странно… Во всяком случае, так жить нельзя. Мы все созданы из души и тела, а вы… – и она громко рассмеялась этой удачной насмешке.
Я покраснела. Впервые в жизни приходилось мне слышать такой откровенный разговор, и простота и искренность Кларанс располагали в ее пользу, а интерес мешал сказать буржуазную фразу – «об этом говорить неприлично».
– Должно быть, вы стоите за добродетель? И охота вам поглощать ее принципы.
– Позвольте, но…
– Видите ли, по-моему, люди напрасно так рассуждают о добродетели. Девственность – отнюдь не добродетель, а скорее – противоестественный порок. Ведь мы как созданы? а? К чему же нам атрофировать то, что дано природой? Мы должны жить согласно ее законам. И величайшая ошибка… лежит в том, что возводили девственность и воздержание в культ. Вот почему я и ненавижу буржуазную мораль. Она вся построена на культе именно такой добродетели. А добродетель вовсе не в этом, а в отношении к другим людям.
Я инстинктивно чувствовала, что в ее словах есть доля истины, и не возражала…
–…Отчего же вы не живете открыто, перед всеми? – спросила я.
– Оттого, что не хочу, чтобы все видели мою интимную жизнь. Общество так полно буржуазных предрассудков, что оно, не задумываясь, забросает меня камнями… а ведь видите, какая я – жалкая калека, совершенно одна на всем свете. Мне бороться с ним не под силу, и вот я для всех – барышня, m-lle, сохраняю все приличия, а на самом деле живу как хочу и никому до этого дела нет… У меня бывает так много народа, никто никогда и не догадается, с кем я живу. Жить без любви – невозможно! это единственная радость в нашем печальном существовании.
Лицо Кларанс стало вдруг серьезно и печально. Ее прекрасные темные глаза устремились куда-то вдаль, казалось, она рассматривала там свое прошлое.
– Если бы вы знали, какую ужасную юность провела я. У меня не было детства.
И вся ее худенькая фигурка содрогнулась под наплывом тяжелых воспоминаний.
Я тоже вспомнила, сколько пришлось перенести мне, и с симпатией взяла ее за руку.
– Я круглая сирота. Отец умер, когда мне было два года, мать я потеряла десяти лет от роду. И я с сестрой воспитывалась у опекуна… И что за жизнь должна была я вести у него, что за жизнь? Он был полковник и уже стар; так можете себе представить, когда мне исполнилось пятнадцать лет, его жена стала меня ревновать к нему и шесть лет не говорила со мной ни слова, а жили мы в одном доме… Я оставила его дом за полгода до совершеннолетия, он дал позволение, так как выходил в отставку и уезжал в деревню. И я, как молодой жеребец, выпущенный на волю, устремилась в Париж.
Кларанс замолчала на минутку, мешая уголья в камине. Потом продолжала:
– О, счастливое время! Хорошо было жить… я веселилась, увлекалась…