19 января, 12 ч. ночи
Последняя ночь… Я нахожусь в странном, смешанном настроении, в каком-то возбужденном состоянии, и поэтому ничего не могла делать весь день и сейчас не могу спать…
С одной стороны – я так рада вернуться в мир, опять жить прежнею, привычною жизнью; с другой – меня терзает сожаление о потерянном времени, а главное – я так привыкла к общине и ее обитателям, так сжилась с ними, их горестями и радостями, что даже жаль их… Вот где вспомнишь невольно слова Шильонского узника:
…На волю я перешагнул —
И о тюрьме своей вздохнул…
так близки теперь моему сердцу все страдания больных и труд милосердия…
Прощай, маленький мирок, Эдем немощного человечества, куда меня неожиданно забросила судьба. Здесь, почти кончив жизнь умственную, я стала жить сердечной, полюбив больных и некоторых из сестер; мне пришлось пережить с ними минуты торжественные, возвышающие душу и очищающие ее от грязи житейской…
Впервые я читала Толстого с таким увлечением, здесь я увлекалась жизнью древних христиан в изображении Фаррара, мысли о неплюевской школе не выходили из головы, – и, все глубже задумываясь о смысле жизни, я проверила себя за это время еще более: я не усомнилась в своей порядочности, но в нравственном смысле оказалась бесплотной, потому что не признаю религии без живой любви и внутреннего самосовершенствования. Иногда мне так хочется побросать все мысли о себе и отдать все свои силы, всю себя на служение делу; и в то же время я чувствую, что можно отдать всю себя только при соблюдении одного условия, – что я буду работать и идти к известной цели, состоя единомышленником вечной жизни.
Теперь – поздравить или же запятнать себя я не берусь: слишком уж горько вспоминать о потерянном. Впрочем, в душе я говорю «да», но в жизни – безжалостное «нет»… Без лжи я говорю себе, что в моей маленькой жизни нравственные интересы играли самую главную роль, я стремилась к достижению добра – и страдаю, не видя его… Света еще нет, он лишь робко колеблется неуверенным пламенем…
Забыто сердце, душа у людей; они сознают только самих себя, и поэтому-то происходит и скука, и ничтожество жизни, весь этот страшный эгоизм, от которого все зло. Но земной рай недалек от человечества, он так близок – к нему надо стремиться… И невольно думается, если бы оживить современную жизнь, влив в нее идеалы Христа, оживить общество, пока лишенное совсем этой идеальной любви, с малых лет вооружать ею подрастающее поколение, – тогда никто не сказал бы, что современная молодежь и всякие студенты не только не развиты, но и развращены… Неужели же люди в конце концов предпочтут «кооперацию» и борьбу – светильнику – искре Божией, живущей в душе у каждого из малых сих?!.
– Но ведь я мечтательница, вечно неудовлетворенная… Довольно! – вперед! За дело, всею душою, с глубоким порывом…
Я чувствую, что писать более не могу…[2]
20 января, веч.
С помощью палки я двигаюсь, даже сама собрала все свои вещи сегодня утром и все еще как-то не могу освоиться со своим положением человека с двумя ногами. Я чувствовала какую-то мучительную неловкость перед Тамарой, когда собиралась; она сидела неподвижно в своем уголке, закрыв лицо руками… 1½ месяца предстоит ей прожить здесь и потом ехать домой для окончательного излечения. Не особенно развитая умственно, она обладает, в сущности, глубокой натурой, скрытной и застенчивой до последней крайности, и, от природы не обладая умом, она по-своему умнее многих в ее годы… Неизвестно, вылечится ли она, несчастная… и это в 18 лет.
– За что? – становится передо мной мучительный вопрос. – За что ты страдаешь?..
Я оставила в лечебнице часть своего сердца; я полюбила там все и всех, за исключением начальницы и одной сестры милосердия. К первой у меня развилась антипатия оттого, что я слишком ясно видела все лицемерие, с которым она, бездушная карьеристка по натуре, носит знак милосердия; вторая – тоже своего рода карьеристка, присоединяет к этому еще грубость отношения и не менее грубое кокетство.
Зато тем сильнее я люблю тех несчастных, которых мне пришлось встретить на жизненном пути. Когда я лежала здесь, я думала вовсе не о себе, а о наиболее продолжительно и тяжело больных, и легче мне становилось; я отвлекалась от мысли о своем «я», заботы о других поглощали меня… И невольно повелительным тоном говорила я «тише», когда замечала, что шум в палате мешает спать больной, и невольно распоряжалась молодыми, недавно поступившими сестрами, уча их, как надо сделать что-либо, чтобы было удобнее; знаю, что это могло не исправиться, но иначе – я не могла.
Сознание своей собственной нравственной низости не перестает мучить меня: проверив свое поведение за последний период жизни, – увидела, что многое надо было делать иначе.
И приходит мне на мысль Рождество два года тому назад: казенный лазарет и на постели мертвый мальчик, к которому пришла я, но тогда, когда было уже не нужно.
«Болен бых, и не посетисте Меня»…
И вот – наказание… Разве это не справедливое возмездие за мой легкомысленный эгоизм? – Теперь я сама лежала в лечебнице, – мои близкие все уехали, и только изредка меня посещали товарищи, – смею ли я жаловаться? – Нет: мое одиночество – постоянная неудовлетворенность жизнью, мои вечные мечтания о глубокой братской любви, о сродстве душ… О, как глубоко в душе храню я их! – Никто и не подозревает.
21 января
Мне даже не верится до сих пор, что я опять в своей студенческой комнатке, у одной из 4 тысяч квартирных «хозяек». Мне сейчас так живо кажется, что я опять в общине…
Все тихо… В палате огни потушены, темно и в коридоре, только столовая освещена, и в ней сидят ночные дежурные. Они ежатся от ночного холода и кутаются в платки… Меня глубоко трогает молодость большинства их; хотя это и нехорошо, что они в такие молодые годы, как 16–17–18 л., не могут относиться к делу с любовью и сознательно, но все-таки одна мысль о том, какому делу посвящают они лучшие годы свои, те годы, которые большинство из них тратит на светские удовольствия – эта мысль производит глубокое впечатление. И эти юные головки кажутся гораздо выше и светлее, нежели они есть на самом деле. Их освящает дело…
И теперь мне положительно грустно; да, я вдумываюсь и с удивлением вижу, что мне жаль всего, оставленного там. И жаль больше всего себя: читая полезные страницы жизни, историю человеческих страданий, – я могла бы с большей пользой провести там это же время и выйти с сознанием глубокого внутреннего удовлетворения…
«Feci quod potui»…11 О нет, мне кажется иногда, что я на всю жизнь осуждена вечно на одну и ту же неудовлетворенность… Вместо научных занятий я увлекалась чтением Евангелия, Толстого, Фаррара… и вместо выводов строила в уме несбыточные, грандиозные проекты… Да что же это, наконец? Что я такое? Пора бы в 23 года быть более умной…
И вспоминается мне разговор с одной из недавно поступивших больных, гимназисткой лет 14, мечтательной девочкой, которая пресерьезно уверяла меня, что есть волшебная страна берендеев, в которой живет Бог и наши души до рождения. Я про себя только пожалела эту фантазерку; а в сущности, в мои-то годы, не мечтаю ли я тоже в своем роде о царстве берендеев? Впрочем – нет: я чувствую и сознаю, что мои мысли правильны, что иначе я не могу думать, что к этому приводит меня изучение наук…
23 января
В среду пошла на курсы. Один из профессоров читал о Наказе Екатерины; мне казалось, что все это я давно знаю, а нервное подергивание и заикание делали для меня невыносимым слушание его лекции. На мое несчастье, не было лекции «Теория эмпирического знания»… Я воспользовалась свободным временем и поехала в Еленинскую клинику к Де-йс, – бедняжка больна с 9 декабря воспалением слепой кишки. Я пробыла у нее около часу. На меня произвели тяжелое впечатление как обстановка, так и сама больная; первую нельзя и сравнить с нашей, хотя цена отдельной палаты одинаковая – сто рублей; с больной же что-то неладное – все 40°, и доктора спорят об операции, делать или нет. Вернувшись домой, принялась за чтение. Но не сиделось на месте, и я поехала к Щ-ным. Там меня охватила привычная деловая обстановка. Е. Ник. готовилась к публичной лекции. (10 января закрылись общедоступные курсы общества взаимопомощи педагогов.) Удивительная девушка Е. Ник.!.. Деловитость забрала ее всю, не оставив в ней ничего для сердца, и почему-то мне показалось, что с тех пор, как я принуждена лежать, она смотрит на меня с тайным пренебрежительным сожалением и с сознанием превосходства, которое дает ей здоровье: ишь ты, мол! такая молодая и… где уж тебе совершить одну сотую того, что сделала я… Неужели она не думает, что у человека есть душевная жизнь и нужно проникнуть в глубь души, чтобы узнать ее?.. Мне стало больно, я поспешила уйти… И хорошо мне в этом семействе, и холодно иногда становится.
30 января
Приехала ко мне Таня и пробыла на этот раз дольше, чем обыкновенно. Бедной девочке пришлось во всем признаться, роман ее внезапно раскрылся… Вот бешенство и ужасы родных от неожиданного для их гордости удара!..
Мне очень жаль ее! Как хотелось мне прежде, чтобы она в 21 год тоже пошла на курсы, сделалась бы потом деятельницей на пользу народа; в апреле она совершеннолетняя, и я предоставлю ей возможность пользоваться обстоятельствами, доказав родителям, что, в сущности, они сами виноваты в случившемся: сразу разорвать свои золотые цепи – поехать в Петербург, взяв деньги на учение у меня. Она будет обеспечена все четыре года, а там – будущее в ее руках… Но увы! Таня спокойно не дожила до этого времени, она была слишком надломлена, чтобы решиться теперь на что-нибудь, пассивно слушая меня. То, к чему она так страстно стремилась, – для нее теперь уже не существовало: отсутствие умственной пищи дома, отсутствие живого, увлекавшего ее всю дела сделали то, что Таня, вначале равнодушная и интересовавшаяся им только с умственной стороны – полюбила сама… «дописались!», как она выражается.