пассивного самоотдания. Не верю глазам своим, читая свою же запись тех дней. Петербург сам упал, тихо, в руки большевиков, как созревший плод. Именно сам, именно тихо! Никакого подобия борьбы. Были мелкие судороги, в Москве – покрупнее, но не борьба, а только – судороги.
Мы, интеллигенция, – какой-то вечный Израиль, и притом глупый. Мы в вечном гонении от всякого правительства, царского ли, коммунистического ли. Мы нигде не считаемся. и мы блистательно доказали, что этой участи мы вполне достойны. Вот, «случилось» наше правительство: Временное. И что же, не было оно все, с макушки до пяточек, – ничтожество? От Милюкова, сквозь Керенского, до мельчайших Либергоцев – глупым и ничтожным? Не было?
И я, со своим высокопартийным созерцанием и претензиями на сознательность, такая же близорукая дура, как другие.
Прогнившая воля делала нас достойными подданными Николая. Теперь мы достойны владычества Хамов, взявших нас голыми руками.
Ничего, не на кого, некому жаловаться. Бессильное и неумное ничтожество. А народ – еще животное, с животной (невинной) хитростью, с первичными инстинктами… может быть, впрочем, со своеобразной еще придурью. Точка – вот и все.
Меня привела к этому оглядка на недавнее прошлое. Оно кричит о глупости и последнем безволии.
И ни одной личности! Ни единой! (Кроме Савинкова, может быть, но где Савинков?) Ни единой до того, что когда я перечитываю собственный дневник и через несколько страниц встречаю то же имя, – мне кажется, что я ошиблась: имя то же, человек другой. «Индивидуум» не похож на себя… на какого «себя»? Где – он? Вовсе его нет. Горького, например, будто и не было, столько Горьких. Даже каждый прохвост меняет прохвостничество. А Керенский где – настоящий? А Карташёв? О литераторах не говорю… Да каждый? Каждый, как медуза, как все!
Не говорю и о демосе. Там безлико по праву (но мы-то этого не подозревали). Например, мной здесь упоминающийся «герой» – матрос Ваня Пугачев. «Революционный деятель» в марте, над рассуждениями которого я умилялась, усмиритель апреля и июля, сметливый, хитрый, о сю пору верный нашей кухне (в том смысле, что любит забежать в нее похвастаться). Теперь он форменный мародер самого ловкого типа. Шатался по всей России, по Украйне, даже залезал в Австрию, всегда был в «тех», кто побеждал, орудовал, прожженный на всем, спекулировал, продавал этих тем, а тех сызнова этим. Говорит без конца, без конца, по какой-то своей логике, целует у меня руку (как у «дамы»), ходит в богатейшей шубе, живет в 25 комнатах, ездит на своей лошади (когда не путешествует), притом клянется, что не «большевик» и не «коммунист», и я ему в этом верю.
Кстати, раз уж я оглянулась на прошлое, вспомню мою сентябрьскую встречу с Блоком в трамвае. Я сидела, когда он вошел. Мест больше не было, он минут 10 стоял, поневоле, около меня. Войдя, сказал сразу: «Здравствуйте». Я подняла глаза при знакомом замогильном звуке голоса, ставшем, кажется, еще замогильнее.
Бледный, желтый, убитый. «Подадите ли вы мне руку?» – «Лично – да. Но только лично. Вы знаете, что мосты между нами взорваны…»
Кончилось тем, что к нашему диалогу стал прислушиваться весь трамвай. Мы признавались друг другу в любви, но я тут же подчеркивала, что «не прощу никогда». Все, очевидно, думали, что встретились старые любовники. Было тяжело. Наконец я встала, чтобы выйти. Он сказал: «Спасибо за то, что вы мне подали руку…» – и поцеловал эту руку, протянутую «только лично, не забывайте!».
Да, он весь стал глуше, суше, мрачнее. Весь пришибленный, весь – «без права», и вот уж без счастья-то!
В октябрьские торжества внесли полотнища с хамской рожей и с хамскими словами внизу, хамски и жидовски начертанными:
Мы на горе всем буржуям
Мировой пожар раздуем!
Это его – нежного Блока – слова!
Довольно. Я уже замолчала о настоящем. Что тревожить прошлое?
Было ли оно? Если я не предвижу будущего, не вижу настоящего, – не позволительно ли мне сомневаться в бытии прошлого?
Нас постигло «небытие». Пусть мы, Россия, русский народ, виноваты сами. Я готова сейчас признать все вины, признать наше небытие, нашу трупность. Но ведь Европа еще жива! И мы – какая-то часть ее тела все-таки, хотя бы самая ничтожная. Кто ослепил, одурил Европу, и она не понимает, как для ее жизни опасно наше трупное разложение? Кто у нее отнял разум? Если Бог – за что Он ее так наказывает?
12 января, суббота
Декларация Вильсона, от которой большевики возликовали сугубо, с задираньем носов. Не совсем, конечно, понимают, откуда и с какими психологиями этот вильсоновский «шеколад» заверений и уверений, которым обернут зов «русских правительств на Принцевы острова» (эдакая «предварилка»), – но все равно рады: им явная «передышка», и можно еще громче кричать, что «Антанта боится!».
Мы уже совсем не понимаем, какие у Вильсона мысли по поводу этих островов и на что тут он надеется, о чем мечтает Его Наивность. Понимаем одно, что это на руку большевикам, безразлично, поедут они туда или закобенятся.
Условия? Условия можно и обойти, можно и принять; Ленин, во время сделки с Германией, неустанно требовал принятия немецких условий: «Согласимся! Ведь все равно мы их исполнять не будем!» И как сказал, так и сделал: после принятия двух главных условий
Германии – разоружение всей армии и никакой пропаганды за чертой – тотчас взбодрил всю Красную армию и особенно развил пропаганду в Германии.
«Передышка» очень кстати: было у них страху с Нарвой, ведь близко! А Красная армия так дружно удирала (думала – англичане), что сами большевики затряслись. Ничего, потом обтерлось. Потеряли морской кусочек, зато на юг двинулись и везде что-то забирают.
Им везет, им все на пользу. Победа союзников над Германией – они тотчас в пустые города. Ушли немцы, предав Скоропадского, – вылез бессильный Петлюра, – они тотчас двинулись на Украйну, схватили Чернигов, Харьков, Полтаву, шествуют опять на несчастный Киев.
Ваша Наивность! Мистер Вильсон! Вы хотите спросить нескольких евреев под псевдонимами о «воле русского народа». Что же, спросите, послушайте. Но боюсь, что это недостаточная информация. Вы больше бы узнали, если бы пожили с недельку в Петербурге, покушали нашего овсеца, поездили на трамваях, а затем отправились бы по России… ну хоть до Саратова и обратно. Да не в «министерском» вагоне с «комиссарами», а с «народом», со всеми, кто не комиссары, т. е. в вагончиках «скотских». Там вы непосредственным соприкосновением узнали бы «волю русского народа». Или, во всяком случае, наверно узнали бы его неволю. Увидели бы собственными глазами. И собственными ушами услышали бы, что сейчас в России нет, за малыми исключениями, ни одного довольного и не несчастного человека.
Это было бы – такой опыт мистера Вильсона – очень мило, но, я сознаюсь, бесполезно. Ибо в глубину добрых чувств Его Наивности я все равно перестала верить. А вот жаль, что я не могу дать Вильсону самый практический совет, самый ему сейчас нужный, ему – и всей Европе: не ставьте никаких условий большевикам! Никаких – потому что они все примут, а вы поверите, что они их исполнят.
Есть только одно-единственное «условие», которое им можно поставить, да и оно, если условие – бесполезно, а благодатно лишь как повеление. Это – «убирайтесь к черту».
Черная книжка (1919)
Июнь, СПб.
…Не забывай моих последних дней…
…О, эти наши дни, последние,
Остатки неподвижных дней,
И только небо в полночь меднее,
Да зори голые длинней…
Июнь… Все хорошо. Все как быть должно. Инвалиды (грязный дом напротив нас, тоже угловой, с железными балконами) заводят свою музыку разно: то с самого утра, то попозже. Но, заведя, уже не прекращают. Что-нибудь да зудит: или гармоника, или дудка, или граммофон. Иногда граммофон и гармоника вместе. В разных этажах. Кто не дудит – лежит брюхом на подоконнике, разнастанный, смотрит или плюет на тротуар.
После 11 ч. вечера, когда уже запрещено ходить по улицам (т. е. после 9 – ведь у нас «революционное» время, на два часа вперед), музыка не кончается, но валявшиеся на подоконниках сходят на подъезд, усаживаются. Вокруг толпятся так называемые «барышни», в белых туфлях, – «Катьки мои толстоморденькие», о которых А.Блок написал:
С юнкерьем гулять ходила,
С солдатьем теперь пошла…
Визги. Хохотки.
Инвалиды (и почему они – инвалиды? Все они целы, никто не ранен, и госпиталя тут нет) – «инвалиды» здоровые, крепкие мужчины. Праздник и будни у них одинаковы. Они ничем не заняты. Слышно, будто спекулируют, но лишь по знакомству. Нам ни одной картофелины не продали.
А граммофон их звенит, звенит в ушах, даже ночью, светлой как день, – когда уже спят инвалиды, замолк граммофон.
Утром, по зеленой уличной траве, извиваются змеями приютские дети, – «пролетарские» дети, – это их ведут в Таврический сад. Они – то в красных, то в желтых шапчонках, похожих на дурацкие колпаки. Мордочки землистого цвета, сами босые. На нашей улице, когда-то очень аристократической, очень много было красивых особняков. Они все давно реквизированы, наиболее разрушенные – покинуты, отданы «под детей». Приюты доканчивают эти особняки. Мимо некоторых уже пройти нельзя, такая грязь и вонь. Стекла выбиты. На подоконниках лежат дети, – совершенно так, как инвалиды лежат, – мальчишки и девчонки, большие и малые, и, как инвалиды, глазеют или плюют на улицу. Самые маленькие играют сором на разломленных плитах тротуара, под деревьями, или бегают по уличной траве, шлепая голыми пятками. Ставят детей в пары и ведут в Таврический сад лишь по утрам. Остальное время дня они свободны. И праздны, опять совершенно так же, как инвалиды.
Есть, впрочем, и много отличий между детьми и инвалидами. Хотя бы это одно: у детей лица желтые – у инвалидов красные.