Дневники — страница 83 из 100

Как можно больше фактов, что только вспомню.

В Бобруйске – наш первый этап после перехода границы – мы прожили дней десять.

Там узнали, что Борис Савинков с Чайковским приехали в Варшаву. Запоздавшие газеты давали нам противоречивые сведения об этом визите. Ни общего положения дел, ни позиции, данной, Савинкова мы понять еще не могли. Мы едва начали понимать, какая чепуха творится в Европе, в каком она развале, внутреннем и внешнем.

Из Минска – куда мы едва добрались, в воинском поезде, благодаря любезности польских властей, – мы телеграфировали и Чапскому (Иосифу), и Савинкову. От последнего получили телеграмму с просьбой писать на Париж, ибо он уезжает, и с известием, что в конце февраля он снова хочет быть в Варшаве.

Кризис помещений, кажется, всемирен. Польша, особенно пострадавшая от войны, от большевиков и продолжавшая с ними войну, находилась в особенном развале.

Конечно, после Совдепии нам, диким людям, и Минск казался верхом благоустройства. Да что Минск! Первые магазины в Бобруйске привели нас в столбняк. Я помню, как Володя[62] с открытым ртом глядел на выставленные в окне носки и произнес с удивлением:

– Ведь я могу их – купить!

Через улицу мы и в Бобруйске боялись переходить (лошади ездят!), точно это было Avenue de l’Opera. В Бобруйске Дима пошел к парикмахеру, остригся – хотя оставил все-таки бородку. (И это его как-то окончательно изменило. Я его стала меньше узнавать, – первого Диму, – чем даже в виде совсем диком, совдеповском.)

В Минске мы поселились в гостинице «Париж», грязной, разрушенной сначала немцами, потом большевиками.

Положение наше было такое.

Мы, прежде всего, были заряжены стремлением бороться с большевиками. То, что мы знали о них, весь наш опыт, вечная мысль об «оставшихся» – все это, само по себе, делало невозможным наше молчание. Белые булки, молоко, шоколад – мы не радовались им, не накидывались на них; мы были к ним или равнодушны (отвыкли), или противны и преступны (к «оставшимся»), если признать, что мы ничего не делаем против большевиков.

И тут же – мы были нищие. Несколько «думских» тысяч, провезенных в подкладке моего чемодана, рваное платье, рваное, в лохмотьях, белье, черная тетрадка моего дневника последних месяцев – вот все, что у нас было.

К счастью, было еще «имя» Мережковского.

Оно, наша «заряженность», мы сами, – «выходцы с того света», – все это сразу, уже в Минске, очень помогло нам. К нам стали приходить люди. Явилась мысль устроить ряд лекций о большевизме.

Русское минское общество, глубочайшим образом провинциальное, поразило нас ненавистью к полякам! К «освободителям» Минска! Это было столь дико для нас, что мы долго не могли опомниться, а когда опомнились, – то сразу стали в определенную оппозицию.

Конечно, поляки, особенно низшие служащие, вели себя глупо в отношении русских. Ненавидели их наравне с евреями и держали себя подчас как завоеватели. Но это была мелочь, это было ничто перед ужасом, от которого поляки спасли Минск, взяв его у большевиков!

(Теперь, через 8 месяцев, когда Минск снова прошел через этот ужас и до сих пор под «Советами», – хотелось бы мне повидать этого старого идиота Ив. Ив. Метлина, упрекавшего нас, на одной частной вечеринке, в полонизме, когда поляки даже «русского языка» русских лишили!)

Был там и кружок уже совершенно правых, «остатков», но с ними мы меньше общались. Епископ Мелхиседек, молодой, болезненный, красивый, – был там центром обожания.

Он в самом деле не без интереса. К нам отнесся очень хорошо с самого начала. Держал себя в Минске, по отношению к польским властям, весьма тактично. Нас приятно удивлял своим желанием «современности» – напоминал мне лучших иерархов Петербурга времен первых Рел. – Фил. Собраний. Стремление к «интеллигенции». И с этим – несомненно религиозное мужество, при случае подвижничество. (Не знаю, что с ним теперь, после взятия Минска снова, но уверена, что он держал себя достойно.) Я вернусь еще к Мелхиседеку, а пока продолжаю нашу историю.

Мы очень скоро читали нашу первую лекцию, все вчетвером, в Городском театре (против гостиницы «Париж»). Устраивали ее заведующий русской Пушкинской библиотекой (доктор Болховец, очень милый). Наплыв народа был такой, что мы, придя в театр, не могли пробраться и уж хотели идти назад. К «толпе» у нас остался вечный ужас. Но после скандалов, криков полиции – прошли, наконец. Вся снежная, темная площадь была запружена не попавшими.

Мы решили эту лекцию повторить.

Среди кучи всяких людей, стремящихся в нашу гостиницу, не из последних был и Гзовский, редактор местной русской газеты, «Минского курьера». Это московский поляк, мелкий когда-то репортер, помыкавшийся по свету. При большевиках был в большевицкой газете, возможно, шпионил полякам (мог бы, при случае, и обратно). Громадного роста, с зычным голосом, самый характерный Хам, какого я только видала на своем веку. При том захолустно-провинциальный (уж был ли он в Москве?).

Он тотчас понял, какие выгоды обещает ему наш приезд. Решил «использовать» его, принялся ухаживать за нами, стал печатать всякие «интервью» и собственные статьи о Дмитрии Сергеевиче («Ублюдок и Титан»).

Мы это отлично видели и смеялись над его грубыми ухаживаньями, которые были бесполезны: и без них мы, одичавшие, оголодавшие без «слова», заряженные Совдепией, пошли бы на буро-желтые страницы его убогого «Курьера». Он был яро антибольшевицкий – чего же еще нужно?

Ко второй лекции мы уже не жили в «Париже». Меня и Дмитрия Сергеевича Мелхиседек устроил в женском монастыре, в доме игуменьи. Две комнаты на второй половине домика (их нам уступила жившая там Мария Алексеевна Гернгросс, весьма милая, энергичная и благодетельная дама, бывшая аристократка, поклонница Мелхиседека). Дима переехал в комнату на другом конце города, у Хитрово, а Володя, вскоре, к какой-то даме-бабе за реку.

Совершилось наше первое разделение.

Замечу, однако, что это внешнее разделение, наше с Димой, которое как будто обуславливалось внешними причинами – жилищным кризисом, – мне очень не нравилось. Давнишняя мечта Димы – не жить с нами. Я не буду здесь касаться всех разнообразных причин рождения такой мечты. Отмечу одну, последнюю, которая вышла наружу с войны, – это сама война и несходство отношения к ней. Мы уже явно пошли по разным линиям. Внутреннее несходство, «разность убеждений», так сказать, неуловимо перешло в чуждость кожную… так что и Февральская революция нас не сблизила, хотя могла бы, в сущности.

После революции (для меня она была неизбежна во время войны, я только не знала, будет ли «Она» или страшное «Оно») я уже стояла за войну. Я еще надеялась, но Дима почти сразу погрузился в полное отчаяние.

Большевики, несмотря на нашу общую к ним ненависть (соединяла ли кого-нибудь ненависть?), все время углубляли трещину между нами. Перед самым переворотом, когда я (и Д.С.) пытались помогать Савинкову, Дима резко, почти грубо, отмежевался от последнего: «Я не участвую. Вашей политики я не знаю…»

То же самое, когда я помогала социал-революционе-рам, Учредительному собранию (в сущности, Чернову), писала им прокламации и манифест, считая, что хочу помогать без различия всем, кто только сейчас действенно борется с большевиками…

Дима все время был против меня. До такой степени, что даже в «ориентациях» мы не сходились; его периода германской ориентации у меня никогда не было. Дима вообще одной линии действия не имел. Мы никто не имели этой линии конкретно, но у Димы не было ее одной и внутренно.

При каждом наступлении «белых генералов» – вечный крик, раздраженное страдание, когда я говорила, что «ничего не выйдет», что нельзя «с остатками», что нужна «третья» сила.

– Ну и создавай эту «третью»! Ее нет! Создавай, ведь я тебе не мешаю! А пока – молчи, не каркай, не смей «о них» говорить!

О всяком «социализме», о всяком «Учредительном собрании» даже слышать не мог, намека не переносил.

Ожесточенно страдал и опускался, страдал до смерти. С отвращением, пассивным, соглашался на отъезд. Последний побег наш – было наше «насилие» над ним, как он говорил. И в самом деле, можно сказать, что Дм. С. насильно увез его – он был инертен и безучастен, при озлоблении.

Но с переезда, и особенно начиная с Минска, когда мы стали немного оглядываться, вдруг оказалось, что у нас одна и та же «политика». Не сговариваясь, мы одинаково отнеслись к Польше, к полякам, оказались в той же, до мелочей, позиции. Спор о «границах», этот праздный, преступный и абсурдный в корне спор, одинаково возмущал нас. Когда Дима впервые напечатал у Гзовского, что пресловутые границы 72 года – только справедливость, – под этим как бы мы все подписались.

Дима даже написал, что Саксонская площадь в Варшаве была бы красивее без памятника русского самодержавия – Собора, и его следовало бы срыть. Я и ждать этого от Димы не смела – и не чувствовала себя от радости, наблюдая эту перемену. Линия казалась нам – мне – очень верной. Ведь были – большевики. И мы их знали. Наш побег оправдывался только ежеминутной работой против них, за оставшихся. Только Польша боролась с большевиками. Мы должны были стать с Польшей, вместе, до конца. И мы могли сделать это вполне искренно, по всей совести.

О позиции Савинкова, когда он приезжал в Варшаву, ходили разноречивые слухи. Неужели он не с нами? Савинков был представителем Колчака, теперь Деникина… А Деникин уже был при своем естественном конце… Кроме того, соображали мы, Савинков давно за границей, а это яд, это туманит мысли…

Впрочем, я не сомневаюсь, что он должен все понять. Надо было лишь сообщиться.

Необыкновенное согласие «убеждений», однако, не приблизило к нам Диму. Он по-прежнему раздражался Дмитрием, чисто внешне, но непреодолимо. Писал мне записки, что «ко мне не пробиться благодаря моему окружению, когда ни придет – тут же Володя, тут же Дмитрий». Потом звал меня к себе «говорить о политике». Радость от этого глубокого согласия между нами у меня была большая и надежды большие…