Наша общая лекция была прочитана в громадной, длинной зале с колоннами, при таком стечении публики, что выломали стеклянную дверь, был шум и полицмейстер каждую минуту выбегал.
Я читала только стихи, и то с громадным физическим напряжением – голоса не хватало.
Вторая лекция, Дмитриева, о Мицкевиче (я опять на ней не была, опять ангина) – уже чисто польская – попала под бойкот еврейского общества. Все билеты в той же гигантской зале были заранее раскуплены, так что не попало много поляков, а зала, говорят, была на треть пустая.
Таким образом, Дмитрий уже сделался поводом раздора между поляками и евреями.
Собрания у Здеховского продолжались вплоть до нашего отъезда в Варшаву.
В Минске мы познакомились с очень милым, благородным французом, членом военной миссии, д'Обиньи, через которого сносились с Парижем. Мы знали, что Савинков еще и не думает ехать в Варшаву.
Любимова, сестра Тугана-Барановского, бывшая варшавская губернаторша, ныне дама-патронесса в разных «Крестах», – дала нам знать, что труднейший квартирный вопрос она нам разрешает, приготовив «deux petites chambres mauvaises»[63] (sic) в гостинице Краковской.
Что касается Юзика Чапского, то он уж лишился надежды нас устроить.
В Вильне с Димой у меня были наилучшие отношения. Он сам был очень угнетен. То, что и тут мы были разделены, то, что у него не было своего угла (жил с Володей), – действовало скверно. Когда он приходил к Ваньковичу, к нам, и тут не было нам возможности поговорить. В первой комнате, в громадной гостиной, всегда сидел Дмитрий, а в дальней, в спальне, тоже было неспокойно.
Я помню, как однажды, зайдя за нами, Дима задержался со мной в дальней комнате. Дмитрий стал его звать, спрашивает, что же он там? На что Дима сердито ответил: «Да ничего. Я Зину два дня не видел, не могу я с ней минутку остаться!»
Мне он только и успел сказать, что ему «очень гаденько». В Вильне уже снег не лежал. Была грязь по колено, ветер, дождь.
Из Вильны в Варшаву мы в первый раз ехали в почти нормальном спальном вагоне, как прежде! Удивлялись и боялись.
Это было, кажется, в середине февраля. Жаль, не помню дат.
Мы приехали в Варшаву в солнечное, ветреное, сухое и холодное утро.
Краковская гостиница на Белянской (в еврейском квартале) оказалась не особенно лучшим притоном, чем корчма Янкеля в Жлобине. Все относительно, впрочем.
Нас долго не хотели пускать, наконец, благодаря еврею, фактору Любимовой, дали комнату для двух, обещая (уклончиво) к вечеру и другую. Пока же мы поместились в ней четверо. К счастью, был день.
Дмитрий с Володей поехали в Центро-Союз, где, как нас известили в Вильно, были получены деньги от Bonnier[64] (спасительный аванс за книгу о большевизме), а мы с Димой вышли на улицы Варшавы.
Улицы были чисты от снега и сухи. Незнакомая Варшава казалась нам чужим и неприятным Парижем. Было странно и тяжело.
Расстояния казались такими крошечными. Движение – ненормальным.
Мы вышли на Краковское предместье. Купили что-то в аптекарском магазине. Потом пошли искать Любимову. Она оказалась тут же, против почты с глобусом наверху.
Ее квартира возбудила во мне зависть. Но какую-то равнодушную. В общем, нам давно стало все равно – внешнее.
Сама Любимова оказалась не той сестрой Тугана-Барановского, которую мы знали. Необыкновенно толстая (уже за пределами простой «роскоши») подкрашенная дама, болтливая до крайности, но по всем видимостям весьма «деловая», что называется «бой-баба». Она и в Комитете, она и в Кресте, она и с американцами, она и с евреями, она – везде.
Пригласила нас к себе – «знакомить» со всеми.
Мы сразу почувствовали, что тут разные сложности и общая чепуха.
К вечеру мы еще были в той же нашей несчастной комнате вчетвером. Пришел Юзик Чапский. Милая, нелепая дылда, тонкий солдат (он был за год офицером, потом, по толстовским идеям, ушел, тогда и был у нас в СПб… – потом опомнился и снова пошел на войну, но еще не в свой полк, а пока – солдатом). Удивительно приятный, милый, глубокий ребенок-мечтатель, типичный поляк, с лучшими их чертами.
Влюблен в Пилсудского.
Попытки его устроить нас в пансионе не увенчались успехом.
Поздно вечером Диме и Володе дали в гостинице большую комнату на другом конце холодного и вонючего коридора, № 35. Мы с Дмитрием остались в первой от лестницы, 42.
В этом номере, с двумя кроватями, с грязным умывальником и единственным столом, с окнами, выходящими на шумную еврейскую улицу со скрежещущим трамваем, с криками евреев за тонкой стенкой в коридоре, где, кстати, висел еще телефон, – мы прожили с Дмитрием вдвоем безвыходно до половины мая, т. е. больше двух месяцев. Здесь же мы готовились ко всем нашим лекциям. И здесь же принимали всю толпу разнообразного народа – русских, поляков, интервьюеров, послов, людей всех положений и всех направлений.
Кофе утром я варила сама. Володя приносил нам хлеб и молоко из нижней еврейской кофейни-Студни, где они с Димой сидели утром. Бледный, наглый кельнер приносил нам в 3 ч. обед (Дима обедал где-нибудь в городе), а вечером тот же Володя опять из кофейни – яйца. В комоде ночью мыши с гвалтом поедали крошки и пытались откупоривать банку с конденсированным молоком.
После обеда Дмитрий уходил на час отдыхать в 35-й номер, а мы обыкновенно оставались праздно втроем в 42-м, я, Дима и Володя. Это принужденное сидение без дела и возможности одиночества вспоминается мне наиболее тяжело.
Я не буду, да и не могу вспоминать здесь подробно эти месяцы. Я постараюсь наметить их главную, общую черту. И поставить главные вехи, отметить наши этапы.
Собственно, были две линии: русская и польская. В Варшаве – Русский комитет и русский агент – Кутепов. Он был ставленник и представитель парижского Сазонова, ненавистного всем без изъятия и находившегося тогда накануне отставки. Русский комитет тоже был в стадии кризиса: Искрицкий уходил, делами заведовал некто Соловьев…
Вскоре после нашего приезда Русский комитет пригласил нас всех на торжественное заседание. Мы там без стеснения гнули свою линию. К удивлению, среди невинной, раздражающей чепухи Семенова и еще кого-то вроде, весь комитет с председательствовавшим Соловьевым присоединился к нам. Генерал Симанский, довольно оборванный старик, проявил даже некий пыл, так что я потом полушутливо говорила: вот и генерал находится, о котором мы в Минске с Желиговским заботились. Чем было бы не «правительство», за неимением лучшего: писатель Мережковский (был же пианист Падеревский!), а генерал – Симанский! Дима, однако, не забыл, что об этом Симанском есть слух, будто он в Пскове тяпнул хорошенькую сумму и удрал.
На этом заседании мы старались выяснить, какой позиции держался приезжавший сюда Савинков. Соловьев сказал, указывая на меня и Дмитрия:
– Вот на этом месте сидел Савинков, на этом Чайковский. И говорили они совершенно противоположное тому, что говорите вы.
Мы не спешили с нашими лекциями. Хотели сначала присмотреться к Польше, понять расположение шашек.
Отношение к русским, – не к нам лично, а вообще, – было, действительно, неважное. Впрочем – слишком это было естественно. Не говоря о прошлом, – и здешние русские были сами неважные, да и вели себя из рук вон плохо. О глупом Кутепове, «официальном» представителе (?), я уже говорила. Польское правительство смотрело на него крайне недоброжелательно, едва его терпело. Он ровно ничего не делал, да был и неспособен, и бессилен.
Имя Дмитрия, помимо целой кучи всяких интервьюеров, корреспондентов и т. д., скоро привлекло к нам польскую аристократию, всяких контов и контесс, а также посланников и посланниц. Помогали нам и обрусевшие поляки (сделавшиеся теперь самыми польскими поляками). Милейшее дитя, добрый и нелепый москвич Оссовецкий, знающий всю Варшаву, невинный снобист, – enfant terrible, – очень был хорош. Надо сказать, что почин Русско-Польского общества принадлежит ему.
Но об этом потом.
Положение было таково, что, например, граф Тышкевич, в первые свидания с нами, не говорил иначе как по-французски. И Дмитрий долго обсуждал с ним, не читать ли ему свою первую лекцию, о Мицкевиче (он хотел сделать ее первой), на французском языке. Этот же
Тышкевич, ныне председатель Русско-Польского общества, со смехом вспоминал последнее время наши сомнения. Говорит он по-русски как русский.
Лекция, наконец, была прочитана, – по-русски, – имела громадный успех. Присутствовал весь цвет польского общества, с контессами и с – военными кругами. (Лекции наши были на Корове, в небольшой, белой, полукруглой зале Гигиенического общества.)
Надо сказать, что в Польше очень мало единства. Аристократические круги, естественно, более правые. Очень сильна партия низов, так называемая П.П.С.; она не правительственная, но полуправительственная, ибо из ее истока – Пилсудский. Но, как казалось, этот умный молчальник от нее уже стал освобождаться, опираясь, главным образом, на военные круги, на армию, где имел громадное личное обаяние.
Влюбленный в него (издали) Юзик Чапский старался соединить нас с его кругами. Привел к нам однажды Струка, очень приятного, тихого, – но, кажется, хитрого, – польского писателя, друга Пилсудского. Но из двухчасовой беседы с ним мы вынесли мало определенного.
В Польше ощущение ненадежности, нестроения, разорения; и все же та степень устойчивости, которая поражает, если вспомнить, что Польша перенесла во время войны, как недавно она существует, – да еще при непосредственном соседстве с большевиками. А они на пропаганду не скупятся.
Близость большевиков порою действовала на нас физически. Например, непрерывные, иногда совсем неожиданные забастовки. Помню, как мы раз вышли вечером, чтобы идти к Лесневскому (тоже один «русский» поляк, женатый на русской, милый и скучный неврастеник).
Была электрическая забастовка, кишащая темным народом, улица такое впечатление производила, что Дима внезапно повернул назад: «Не могу!» И вернулся бы, если б не уговоры Чапского и не то, что я его чуть не насильно потащила вперед.