Дневники — страница 86 из 100

Когда мы возвращались – огни уже пылали. И странно был освещен пустой, безкрестный собор внутри: забыли погасить, и он, запертый, зажегся ночью, когда кончилась забастовка.

Хотя то, что ни у меня, ни у Димы не было своего угла и мы почти по-настоящему не «виделись», очень плохо действовало, – я не могу сказать, чтобы мы в это время были не вместе. Ко всем контессам и послам он не ходил с нами, больше нас был с русскими, но во всей большевицкой и польской линии мы были заодно и всякие свидания более или менее важные происходили у нас сообща.

Бывали мы у профессора Ашкинази, ловкого еврея-ассимилятора, близкого к правительственным кругам. Ведь надо учитывать силу польского антисемитизма. Он в аристократии – и в народе. Левое правительство, близкое к П.П.С.-ам (а в этой социалистической партии немало Перлов и Диамантов, а газета ее «Robotnik» то и дело впадает в большевизм, однако – патриотичный!), – правительство это единая защита евреев. У Ашкинази мы видели и директоров театра – и министра Патека, и писателей – и генералов. Ашкинази – черт его знает, хитрый и неприятный, однако защищал как будто нашу позицию и был яростно против мира Польши с большевиками.

(Между прочим: у этого Ашкинази оказалось наше письмо Керенскому, после корниловской истории, где мы убеждали его скорее «отказаться от престола». Запечатанное моей печатью. Кто-то ему привез после разгрома Зимнего дворца.)

Упорно работая в польском общественном мнении против большевиков и мира с ними, долбя все по тому же месту, мы ждали Савинкова. Я писала ему длинные письма – Дима приписывал. Из его ответов казалось, что он все понимает, как мы, – но что-то мешает ему ехать. В это время ликвидировался Деникин, что на нас не производило никакого впечатления, ибо мы, из Совдепии, с лета 19 года видели его гибель. Нужно было другое, совсем другое, и скорее, и отсюда именно, из Польши…

Каждый день нам носили какие-нибудь карточки, кто-нибудь просил свидания. Раз – не помню точно, было это в конце февраля или в начале марта, – слуга из гостиницы сказал, что нас просит о свидании генерал Балахович. Он проездом, остановился в Краковской, хочет нам дать какие-то «документы».

Вспоминаем всякие слухи, проклятия большевиков, Юденича, Псков, все непонятное, темное, – и я с интересом настаиваю на Балаховиче.

В сумерки он является.

Мы были сначала все трое, но через час Дима ушел, а Дмитрий и уходил, и опять приходил, утомленный. Я сидела все время – часа четыре, если не больше.

Небольшой, совершенно молодой, черненький, щупленький и очень нервный. Говорил все время. Вскакивал, опять садился.

– Я ведь не белый генерал… Я зеленый генерал. Скажут – авантюрист? Но борьба с большевиками – по существу, авантюра. У меня свои способы…

И его способы, чем далее он говорил, тем более казались мне разумными, единственно действенными, ибо тоже большевицкими.

– Только мой один отряд Эстония выпустила вооруженным. Мои люди отказались разоружаться. В апреле я с ними опять иду на большевиков. Мне все равно, хоть один – но на них. Поляки возьмут меня. Отряд уже в Брест-Литовске, я увижусь с Пилсудским и еду тотчас в отряд. Потом опять вернусь. Я белорус, католик, но я сражался за Россию, и я буду делать русское дело…

Да, он мне показался нужным, хотя, быть может, и страшным, если на него одного положиться и оставить его распоряжаться. Он – орудие, он – молот, чудесно приспособленный к большевицким лбам, но какая крепкая рука может держать этот молот?

Балахович – интуит, дитя и своевольник. Ненависть его к большевикам – это огненная страсть. Но при этом он хитер, самоуверен и самолюбив. Он совсем не «умен», но в нем есть искорки гениальности, угадки какой-то. Он, конечно, «разбойник и убийца», – но теперь, по времени, после этих лет сплошной крови, и когда над Россией сидят короли разбойников и убийц, – не страшнее ли, не греховнее Сережа Попов, нежный толстовец?

Балахович во всяком случае генерал «с изюминкой».

Долго и спутанно рассказывал, как он арестовывал Юденича. Понять в этом историческом рассказе я ничего не поняла, или мало, но всей душой была на стороне Балаховича, а не Юденича.


До мая мы прочитали две общие лекции и две прочел Дмитрий, не считая сообщений в частных кружках. Все лекции – битком, и отношение очень хорошее. Дима на этих общих лекциях читал вялее всех. Он естественно тянулся к русским. Вскоре он был выбран председателем Русского комитета.

Помню, как в солнечный теплый день мы ехали с ним в кружок мессианистов (на Польную) и дружески рассуждали. Дима говорил, что эта работа его не свяжет, что это дело попутное и нечего бояться, что он «засосется», как я говорила, в мелочи русского болота. Это все только «пока».

«Мессианисты»… тут много своеобразно-любопытного, но мне некогда останавливаться…

Знакомство с Булановым и Гершельманом… Из русских это были единственные, с которыми мы как-то сразу почувствовали схождение и возможность будущей работы.

Мы думали тогда уже о собственной газете. Единственная русская газета в Варшаве была «Варшавское слово». Мы уже в Минске знали, что ее называют «поганкой». Заведовала ею темная личность, какой-то еврей Горвиц, газета большевичнила вовсю. Мы не могли понять, как ее не пристукнут, но Горвиц, оказывается, услужал правой партии, или вроде – «страже крессовой», ею был и субсидируем.

Горвиц этот однажды вполз к нам в комнату, ругал (пытался) Савинкова, а когда мы с ним обошлись крайне холодно, принялся в газете ругать и нас, хотя с опаской.

Итак – толки о газете с поляками, у Оссовецкого. Тут и было зарождение Польско-Русского общества.

Вендзягольский приехал из Парижа. Привез еще письмо от Бориса. Он писал, что «вполне с нами». Что когда был в Варшаве, то «согласился с Пилсудским» (подчеркнуто). Но что Чайковский поехал к Деникину, и до его возвращения и его информации «ехать в Варшаву нет смысла».

Мы этого не понимали (какой еще Деникин!), и Вендзягольский, хотя сразу показался нам хлыщеватым, соглашался с нами.

Вскоре через него же прочитали мы и отчаянную информацию с юга Чайковского.

А Борис все-таки не ехал!

Наступила жара. Мы все еще томились в грохочущей и вонючей комнате Краковской гостиницы. И даже потеряли надежду из нее вырваться. В это время милый Чапский, глядя на измученного Дмитрия и Диму, стал умолять нас поехать отдохнуть в имение Пшевлоцких, мужа его старшей сестры, – в Морды. (Вся семья Чапского, его сестры – это особая прелесть.)

Я, конечно, хотела больше всего увезти измученного Диму. Но он нервничал и все мрачнел; чувствовалось, что держится он и сутолокой, делами, работой (положим, и я тоже), чувствовалось, что не поедет.

Раз Чапский по-детски описывал, как в Мордах хорошо, как теперь там цветут сирени… Дима вдруг вспылил, закричал:

– Не могу я, не нужны мне эти графские сирени!

И я поняла, что его надо оставить.

О Мордах у меня главное воспоминание – сирени, сирени, и день, и всю ночь напролет пенье соловьев в этих сиренях. Милая, нежная, как ветка сирени, – Рузя, младшая сестра. Красивая Карла, в предчувствии материнства. Помещичий быт польских аристократов.

Но как я понимала Диму! Разве можно «отдыхать», разве можно – нам «отдыхать»?

Единственно, что меня кое-как поддерживало, – усиленная работа над нашей запроданной книгой о большевизме Швеции. В Мордах я только эту работу начала и – почти кончила. (Кончила совсем – в Данциге! В Варшаве не написала ни строки!)

Долго сидеть в Мордах не приходилось уже потому, что готовилось торжественное событие – первый ребенок Карлы. Но мы и без того уже назначили день отъезда, ибо Дима писал, что в Варшаву приехал Родичев и, главное, посланец от Савинкова – Деренталь, который должен переговорить с Пилсудским и дать знать Борису, когда приезжать. Этого Деренталя мы не знали раньше. Дима о нем писал: «Человек серый».

Явно какой-нибудь из Борисовых «Флегонтов Клепиковых», если так.

С газетой, писал Дима, дело на мертвой точке. Две разные группы ее хотят и не могут сговориться. Горвиц лез и к Диме, «держал себя с последним унижением», но и Дима отверг эту «гадину».

Вообще Дима звал нас, говорил, что нанял нам 2 комнаты у евреев, себе где-то далеко у немки, Володя должен был оставаться в Краковской.

Окончательно мы разделились.

За несколько дней до нашего отъезда, когда в доме никого не было, кроме нас, ибо муж Карлы и Рузя уехали в этот день в Варшаву, – Карла внезапно взяла да и родила!

Утром нам объявил старый слуга: родилась девочка. Даже доктор не успел приехать, даже акушерка из Седлица!

Мы были весьма сконфужены.

Конечно, телефон, телеграммы, к вечеру прилетел Генрих (муж) с Рузей, скоро Марыня, потом другие… Юзик был на фронте.

Это случилось, кажется, 13 мая. А во вторник, 17-го, мы, простившись с больной Карлой и младенцем (его сняли на руках у Дмитрия), уехали в Варшаву. С нами ехала и Марыня.

Дима нас ждал на нашей новой квартире, на Крулевской, 29-а, против самого Саксонского сада, у евреев Френкелей.

Отсюда начинается наша новая варшавская фаза и, лично для меня и Дмитрия, самая важная.


14 ноября, воскресенье, Париж

Сегодня, после очень скверных известий о Крыме из-под руки (газеты печатали, что Врангель спрятался за Перекоп «без потерь», а Перекоп неприступен) – сказано, что Врангель весь провалился, большевики прорвались в Крым, откуда все хлынуло на пароходы, и сам Врангель будто бы уже в Константинополе. Вчера Евгения Ивановна* приносила два письма от Савинкова – откуда-то из-за Пинска. Очень бодрое. В обоих – «Я уверен, что мы дойдем до Москвы». «Крестьяне знают, что идем за Россию не "царскую и барскую"». «В окрестных деревнях 3 тысячи записались добровольцами». «Как отсюда ничтожны все Маклаковы» (да и отсюда тоже, прибавила я, читая). И ясно, пишет еще, что «Рангель» – по выговору крестьян – непременно провалится.

Зильберберг, жена Б.Савинкова.