Дневники — страница 88 из 100

Тогда Родичев начинал доказывать, что Пилсудский внутренне это свое «убивничество» преодолел, переступил, а Савинков – нет («Я читал его романы!)», и что это лично делает последнему честь, но действия его обречены на неудачи. И прибавлял еще смутно, что Пилсудский – неизвестно, может тоже в конце концов провалиться.

Нас не тревожили, конечно, эти выводы Родичева: но в глубине души, – меня по крайней мере, – тревожило другое при сравнении Бориса с Пилсудским. Видно же, что этого обожают целые косяки людей, что он, говоря мещански, «популярен», и даже в армии. Борис, этот потрясающий «личник», как-то специализировался по «непопулярности». Наверно (еще бы!) глубже Пилсудского… Но вдруг он и теперь глубок, как дыра, проткнутая семиверстной палкой: чуть не до центра земли глубок, – но узок, темен…

Впрочем, ведь говорит же Деренталь, что он изменился…

Так я тогда размышляла.

Старика в Бельведер шапронировал какой-то расторопный малый из Русского комитета. К четырем часам.

Свидание это не могло иметь никакого особого значения и, конечно, никаких реальных последствий. И не стремилось к ним. Просто акт вежливости с обеих сторон, со стороны Родичева, и «желание взглянуть в глаза».

Ну да и так, вообще, – «на всякий случай».

Родичев уж имел против Пилсудского особый зуб – Петлюру, Украйну. Уже нет-нет и зажигался (правда, минутно) проклятым и преступным огнем «патриотического» негодования, который разгорался уже среди всегубящего русского эмигрантства в Париже и в Лондоне.

Ведь ей-богу, – и это стоит отметить! – все оно, вплоть до невинно-безалаберного Бурцева, до того дошло, что стало кричать вместе с большевицкими о патриотическом подъеме в Совдепии, в красной армии, против гнусной Польши, желающей отнять у России (??) Украйну, объявляющей ее самостийность!

Орало без различия партий. В глупостях, безумно-гадостных и фатальных, – всегда единодушно.

Под вечер пришел Родичев к нам и всем нам обстоятельно рассказывал об аудиенции.

(Деренталя не было. Положительно – его свидание было назначено в тот же день вечером!)

Усталый старик как-то размягчился. «Сказал прямо, что об Украйне буду молчать». А в общем – доволен. Пилсудский, очевидно, был с ним снисходительно мил, осторожно умен. Я спрашивала о впечатлении от личности.

– Я скажу… да, я скажу, что у него – честные глаза…

Не совсем помню, когда явился Деренталь. В этот день или на другой. Во всяком случае при нем были только мы, никого постороннего.

Явился довольный, – тут уж и мы вздохнули свободно. Говорит, что послал Борису очень благоприятную телеграмму. Выходило, что Пилсудский хочет приезда Савинкова. Как будто хочет, однако, чтобы он приехал один. Так Деренталь и телеграфировал.

Да с кем Савинкову и приезжать? Ясности у нас полной не было, но как будто выходило, что у него приблизительно никого.

Перед самым свиданием Деренталя от Савинкова опять были противоречивые телеграммы. То «не приеду», то «все изменилось, приеду» и «без папы» (Чайковский).

Деренталь начал с того, что передал от Савинкова поздравление Пилсудскому по поводу его успехов на Украйне. Это, кажется, маршалу весьма понравилось.


Мы стали ждать. И довольно радостно. Даже Дима был (сравнительно) весел.

Как жаль, что я не помню точно числа июня, когда приехал Борис. Мы с Дмитрием пошли обедать. Дима тоже куда-то ушел. Быстро вернулись (и Дима). Френкеля, – кто-то из них, – сказали, что у нас был гость, «кажется, министр», оставил карточку, придет в 5 ч.

На карточке Савинкова («Ancien Ministre de la Guerre de Russie»[66]) действительно стояло: «Зайду около 5½».

Мы, как-то успокоенно, опять стали ждать.

Когда позвонили – мы невольно пошли к дверям передней, и я первая попала в его объятия.


25 ноября, Париж

Дима телеграфировал, что приедет в пятницу (завтра). Ранее была телеграмма от Буланова, что через 8 дней приедет в Париж или Дима, или Борис. И затем было (через Пети) письмо от Димы, начинавшееся так: «Сегодня отправил Борису письмо с категорическим требованием приезда. Мне кажется, ему нужно поехать в Париж, ударить кулаком по столу и взять, наконец, в свои руки несчастный русский флаг…» (!) Это показывает, что Дима тоже не понимает степени непопулярности здесь Бориса. Конечно, надо бы сделать именно так; но ранее надо было сделать здесь гигантскую подготовительную работу вроде польской, только неизмеримо труднее, ибо тут приходится считаться с русскими отбросами, с русской швалью и старью, а шваль и старь – все русские, за личными исключениями, и русских тут чуть не 200 тысяч. Да и Савинков…

К личностям же Варшава отнеслась с самой опрометчивой пренебрежительностью (не говорю о нас) и всякого друга, данного и потенциального, сумела оттолкнуть. Кое-кого определенно вышваркнула, кое-кого обманула, почти всех раздражала полным отсутствием связи и информации, полнотой невнимания. Неожиданно, вчера, «Общее дело» напечатало интервью с «только что прибывшим в Париж» и будто бы «назначенным представителем Русско-Польского комитета в Варшаве» – каким-то Неклюдовым. Кто он – неизвестно, ибо его не знают ни у Пети, ни в кадетских кругах. Мы не знаем даже, откуда он взялся. (Но мы – все равно, а почему так случилось, что мы «все равно», – это будет видно из моего последовательного рассказа.)

Дима пишет еще, что положение «невероятно трудное», что Пилсудского травят. Украинцев бьют и «на Пермикине лица нет».

Сегодня известия, что большевики принялись и за Балаховича и «остатки его накануне ликвидации». Верно ли это или упреждение событий, – не знаю. Но зато знаю, что Англия накануне признания большевиков. Это-то уж верно. Между прочим, поэтому я думаю, что большевики сейчас на Польшу ни за что не полезут (если бы!).

Не полезут, слишком хитры.

Пилсудский, по словам Димы, «в мир не верит, но войны вести не может». Нахохлившийся больной орел.

Может быть, большевики и вовсе не полезут на Польшу? Может быть, внутренние польские раздоры, которые ужасны, кончатся падением Пилсудского… и тогда Польша будет завоевана «мирно», т. е. попросту обольшевеет. Отсюда особенно ясно видно, как там все полуразрушено, какая там полусовдепия.

Я, впрочем, не хочу, прямо не хочу ничего предсказывать.

О, какое жалкое зрелище русские за границей! И партийные, и беспартийные…

Сегодня мы опять пойдем обедать к Пети́.


Савинков изменился – так неуловимо, что я бы не могла сказать – чем… Однако я его мгновениями не узнавала. Постарел? Поплотнел? Полысел? Нет. Перед свиданьем в Петербурге в 17 году, я его дольше не видала, – и он был совсем тот же, он же… А теперь – он, а мгновеньями другой человек. (Говорю только о физике.)

Он, конечно, воззрился на Диму: неудивительно! Этот ведь в самом деле во всех смыслах – неузнаваем!

Долго не мог прийти в себя от Димы. Дмитрия нашел только чуть побелевшим сбоку, да и то мало. А моей «непотрясаемости», как он выразился, моей неизменяемости так же долго удивлялся, кажется, как Диминой перемене.

Мы все были радостно взволнованы. Чувствовалось, слишком много надо сказать – и мысли перебивают одна другую.

Володи, конечно, тут не было. Вообще же я должна сказать несколько слов о Володе. До сих пор он, в свою меру, во всей этой польской эпопее, был вместе с нами: и у Оссовецкого, и в Польско-Русском обществе, и у мессианистов, и лекции читал тоже везде с нами вместе. Это мне казалось, помимо всего другого, хорошим символом: не все «седые и лысые»… И если б у него характер поактивнее, то было бы, конечно, еще лучше. Он мог бы завязывать связи собственные с людьми, с которыми мы не могли связаться, благодаря нашему положению и, главное, нашему возрасту. У нас могла бы создаться периферия. Большевики понимают не хуже меня, как нужна молодежь, и притом отнюдь не только в виде пушечного мяса…

Этого, благодаря Володиному характеру, пока не выходило. Он просто оставался «на наших стезях». Я надеялась, впрочем, что в конце концов будет именно то, что нужно, и пока оставляла как есть.

Надо еще прибавить, что Володя очень доверчив, наивен, невинен – в общежитии, в смысле условного «умения жить». Он не имел «светской практики» и не умел вовремя приходить – вовремя уходить, выгодно быть и выгодно не быть. Конечно, и весь уклад жизни наш был совершенно исключительный. Я не знаю и сама, будь я Володей на Володином месте, нашла ли бы я тот исключительный такт, с которым надо было «выгодно приходить и уходить», мудро держать себя… не с нами, но с нашими людьми.

Во всяком случае лишь с Крулевской я тут почувствовала особые трения. Дима как будто раздражался. Наконец, по поводу Деренталя (и уж со слов «конспиративного» Деренталя) сказал мне. Я, конечно, сказала Володе, – но уж это беда, когда нужно сказать: непременно человек станет самым «невыгодным» образом – уходить!

Последнее время при Дерентале Володя и уходил.

Не было его, конечно, и при первом свидании с Савинковым, но и потом не было. Большей частью, едва являлся Савинков, – Володя уходил. Сидел в комнате Дмитрия. Потом, если мы пили чай, я его звала – приходил, но был тенью, что совершенно естественно… хотя и неестественно.

(Таковы уж все люди: склонны других прежде всего брать, как тень… мешающую или помогающую. И когда чувствуешь, что тебя берут за тень, – трудно не входить в роль.)


26 ноября, пятница, 4 часа

Дима не приехал утром, встречавший его Володя сказал, что поезд опоздал.

Но теперь мне вдруг пришла мысль, абсолютно дикая и оскорбительная, но вероятная именно своей неестественностью. Если она не приходила мне в голову ранее, то лишь потому, что еще не окончательно свихнулась, все спадаю в нормальность.

Мысль эта: Дима не будет жить у нас, остановится в гостинице. Он туда прямо и проехал.

Легко объясниться внешним образом (предлоги) и невозможно оправдать внутренно.