Дневники — страница 89 из 100

Да, я забыла абсурдную психопатию Варшавы и несчастье Димы. Оттого я и не думала об этом. Теперь я почти уверена.


18 декабря, суббота

Конечно, конечно, так и случилось.

Дима живет в гостинице. Он еще здесь. Мы редко видимся. Дело, за которым он приехал (доставать деньги для интернированного в Польше отряда Савинков – Балахович), не удалось. Больше мы ничего не знаем.

Третьего дня Дмитрий читал лекцию в Салоне Дантон. Слушали внимательно.

На днях Дима уезжает обратно в Варшаву. С проклятиями. Неблагословенность «наших» дел… Еще бы! Так и будет продолжаться.


11 марта 1921

Кончена зима, кошмарная. Я физически не могла писать дневника. Знаю, что это очень плохо.

Писала статьи в «Общем деле». Получала письма от читателей. Дима совсем оставил нас. Трудно понять, что они там с Савинковым делают. Оказывается, «разгромили» генералов. Вышвырнут и Балаховича. Дима, кажется, сделал политику (политику Савинкова) своей религией. Трудно поверить.

Но дело не в том. А в том, что Россия опять в революции. Восстание кронштадтских матросов. Борьба за Петербург. Моря, океаны крови. То, чего не было бы при малейшей помощи извне, – «интервенции». Но социал-революционеры ликуют. Что им русская кровь!

Главное – это длится. Уже две почти недели. Какое томление духа, какая боль. Но лучше молчать пока.

Чайковский, И.Демидов, Вакар, Карташёв и мы – соединяемся в какой-то религиозный союз. Илюша и Руднев, посидев, ушли, ибо не желают (не могут) вливать в «дела» – дух, а дух делать действенным. Бунин – во-первых, слишком чистый «художник», а во-вторых, – не без черносотенства.

Карташёв – но буду ли я о Карташёве?

В смертельном томлении душа моя.


26 марта, суббота (ихняя Страстная)

Вот когда действительно надо было бы писать дневник. И нет ни сил, ни возможности. Нет слов, – а между тем только слова останутся. Только они кому-нибудь помогут не забыть. А забывать нельзя.

Большевики восторжествовали по всем пунктам. Вся Европа кинулась помогать им.

Ллойд-Джордж подписал соглашение. Так же все другие страны. Польша подписала мир. Кронштадт, конечно, пал.

В Варшаве Савинков сидит по-прежнему, всех разогнав, самодовольный, с Димой. Нельзя понять, на что они надеются. Ничего не видят.

Франция предложила Врангелю отправить русские войска или в Совдепию, или в Бразилию. Милюков, съеденный эсерами, требует уничтожения Врангеля.

Я ничего не понимаю от тяжелой душевной боли. Целыми днями хожу одна, в толпе. Не знаю, куда еще бежать.

Всякий день жду удара… О, если б я знала! Неужели Дима…

Карташёв исчез.


Теперь я здесь отмечу нечто, относящееся к нашей Варшаве в июне 1920 года, что имеет очень важное внутреннее значение, но такое внутреннее, что не подлежит оглашению. Это касается меня и Савинкова. Составляет продолжение – непосредственное – истории нашей в Варшаве.

Несколько слов раньше: Савинков до такой степени, по природе, лишен в себе женского, что никогда не могла себе представить, чтобы между нами, в какой бы то ни было форме, мог возникнуть пол.

Слава Богу, около пятнадцати лет я его знаю, и несмотря на всю (мою) дружбу, – это было в корне исключено между нами, в голову не приходило ни мне, да и, очевидно, ни ему.

Первые дни в Варшаве Савинков еще ничего не начинал – да и Пилсудский был в отъезде, – а предстояло решительное с ним свидание. Собственно, оно уже было ясно. Предстояла большая ломка для Савинкова, – еще так недавно бывшего колчако-деникинцем, большие, может быть, унижения… Савинков это понимал, был неспокоен. До этого свидания с Пилсудским избегал какого-нибудь «оказательства» в польском обществе. Бывал только у нас. Ко мне проявлял особое внимание, и за глаза – и в глаза. Это было естественно – не я ли верно хранила всегда его для нас, не я ли одна писала ему, и прежде – и в последнее время, не я ли особенно настаивала на его приезде, на его нужности здесь?

Меня не удивило, когда однажды, в жаркий солнечный день (у нас сидели, как почти всегда, люди – Родичев, Буланов, еще кто-то), пришел Деренталь и сказал: «З.Н., Б.В. хочет иметь с вами партикулярный разговор, он у себя, просит вас прийти к нему сейчас». Я надела другие туфли, шляпу и потом пошла. Через сад. Сад был напротив нас. Если его пересечь – то выходишь прямо на маленькую тихую уличку, где помещается Брюловская гостиница, тоже окнами в сад.

В маленьком номере Савинкова я уже бывала. Он нам трогательно там устраивал обед (всем трем), очень заботился, чтоб была скатерть, – в Варшаве нет скатертей, – и добыл все-таки нечто, похожее на простыню больше. Номер узкий, длинный, в одно окно, выходящее на сад (высоко). Слева красный диванчик, стол с бархатной скатертью, кресло спиной к окну. По правой стене у окна шкаф, дальше кровать. Я застала Савинкова сидящим на диванчике у стола. Простывший чай. Какие-то конфеты. Я села в кресло. Окно было открыто.

Наша долголетняя дружба делала наши отношения близкими и, как мне казалось, очень верными и очень прямыми. Если слово «любовь» взять, как слово совсем исключительное, высшее, редкое во всяких отношениях, то я не могу сказать, что я люблю Савинкова. Но я чувствовала к нему совершенно особую, редкую близость, глубоко человеческую, доверие, понимала его ценность и думала, что одна понимаю его слабости, принимаю его с ними. Все это в то время еще подчеркнулось радостью несказанной, что вот – этот человек здесь, внутренно с нами, в той правде, которую мы видим, и будет в нужной борьбе, и сделает то, что нужно, ибо у него сила, которой у нас нет. Только о том и думалось, как бы ему тут помочь, пригодиться, хоть на линийку увеличить его силу. Ведь это «борьба» – только она и заполняла все наши помыслы, чувства – все. Я как-то, почти не думая, ощущала тогда всех нас, – и его, – вместе. И за Диму перестала бояться (что он опять пойдет против Савинкова). Слишком важно было первое, главное.

Мы говорили очень хорошо. Я понимала остро «боренье духа», в котором находился этот властный, одинокий человек. Такому нужно вдруг, порою, поговорить с кем-нибудь вот так, близко. И то, что предстояло, – было так трудно, так важно, так нужно. Трудно передать разговор, и тогда я не могла бы. Переплеталось внешнее и внутреннее, личное и общее. Говорил – о себе – тоже и внешне, и внутренне. Какое странное смешение в нем доверчивости, ребяческой, – мрачности, самоуверенности – суеверия, остроты и слепоты, расчета и безрассудства; то он сознателен – то инстинктивен. Сколько примитива, кроме того. Нет, никогда не встречала я таких сложностей в единой душе… И даже не сложностей. Ведь он как будто тонок, но не тонок. Он никогда не владеет всем, что у него есть, но всегда чем-нибудь одним, и незаметно это одно начинает владеть им.

Я давно пересела к нему на диванчик, обнимала его полусмеясь, нежно, целовала его. (Мы часто, всегда целовались, особенно прощаясь – мы ведь расставались каждый раз как бы «навсегда».) Говорила, что все понимаю и его сейчасного понимаю (что была правда), – ведь мы с вами «однотипны». Он тихо соглашался: «Да, мы похожи». Разговор не переходил на отвлеченности. Иногда мы просто «молчали вместе». Я знаю, что ему в эту минуту дорога была бы та интуитивная ласка, тот духовный знак, которым так богаты женщины. К этому он бессознательно тянулся. Я знаю, что тут мой провал, и я уже в первое это свидание как-то дрожала, что сумею и не умею создать именно этой атмосферы, дать и это. Нет у меня этой интуиции! А что у меня есть – сейчас, в данную секунду, не нужно. Впрочем, это было не так резко тогда, а смутно. Всей доброй волей моей я смутно искала путей к такому проникновению. Впрочем, во мне столько было бездонного человеческого чувства к Савинкову и такой подъем духа, что я ничего еще не боялась.

– Я даже не честолюбив… Я властный, но это другое… И уж таким я родился…

Когда надо было уходить – идти ужинать – он меня не отпускает: «Ведь вы понимаете, я один, один с моими мыслями и борениями. Придет Деренталь… Потом уйдет… Больше ничего… Эти дни пройдут, я справлюсь с собой. Когда решу – будет легче. Но теперь мне трудно». – «Хорошо, я пойду домой, скажу, что буду ужинать с вами, – и вернусь. Хотите? Я приду через четверть часа».

Дома я застала Володю (он ужинал всегда с нами), сказала, что опять ухожу. «Да. Пожалуйста, придите за мной в Брюль в 11 часов». (В Варшаве можно было ходить вечером лишь до 11½, и одной неприятно.)

Итак – я вернулась. Мы ужинали на том же столике, пили кофе, курили. Он был очень рад мне. Не помню хорошо, но, кажется, настроение было не такое интимное, как дневное. Или, кажется, оно несколько изменилось, когда я (довольно бестактно) сказала:

– Я просила «моего Деренталя» прийти за мной в 11 часов.

– Зачем? – как-то недовольно сказал он. – Я бы вас сам проводил.

Ровно в 11 часов Володя пришел, и мы тотчас же ушли.

Эта крошечная тень не имела никакого значения. И опять я не удивилась, когда, на другой день, возвратясь из пансиона, где мы обедали, нашла записку от Деренталя: «Б.В. будет ждать вас все время…» И я пошла опять.

Мне жаль, что я пишу так вдолге, так не могу восстановить подробностей даже самых как бы ненужных – они, по-моему, все нужны.

Савинков за эти несколько дней (я даже не помню уже сколько) очень много мне говорил о себе. То с детским увлечением показывал мне красную, широкую масонскую ленту и рассказывал, как он «держал экзамен» в какую-то высшую степень и как его «клали в гроб», то рассказывал о своих делах и путешествиях, об истории с Авксентьевым, то о Дерентале, о том, как отец его жены предал его, Савинкова, и как Савинков, простив, приобрел вечно преданных ему людей… То опять о себе внутреннем, о своей «безмерности», о любви к детям… (О безмерности, об отсутствии «меры» я уже начинала догадываться, т. е. об ужасной этого стороне.)

Но дело не в том. Не про это хотела писать. Вот про что: наши «сидения» вдруг стали приобретать совершенно неожиданный оттенок. Я сначала отказывалась верить себе, но уже не замечать этого сделалось нельзя, а скоро и вид делать, что не замечаешь, уж нельзя стало. Меня просто ужас взял, ибо я сразу охватила все возможности тупика. Безысходность я поняла чуть не раньше, чем его импульсы. Конечно, он в меня не влюблен (еще бы!). Я даже нарочно, говоря о прошлом, подчеркнула: «Я ведь никогда не была влюблена в вас», – на что он тотчас ответил: «Вот и я тоже»; допустить грубое «желание» – тоже глупей глупого, слава Богу, что я на «мужчинский» вкус из себя представляю? Несмотря на известную моложавость – подумаешь!!! Я соображаю, что это было, в сущности, все опять то же стремление к близости «женского» в его интуитивной силе, утешающей и поддерживающей; его собственное объяснение, очень индивидуальное, свойское, как будто этому не противоречит… «Я совсем не грубый в этом смысле… Меня не знают… И не "брачник"… Неужели вы думаете, что если б я хотел женского тела… Нет, я не понимаю близости духовной только. Вместе видеть смерть лицом к лицу – это сближает действительно, физически…» – «Но я не думаю так. Я не могу». – «Тогда не нужно целовать в уста…» – сказал он, слегка отодвигаясь. Думая все о том же, о тупике, который все равно грозит, раз уж такое случилось и он так думает, я взволнованно сказала: «Я ведь ничья…» Он, не понимая, ответил: «И я ничей…»