Дневники — страница 91 из 100

Я, впрочем, ничего не боялась и была готова на все, но решительно не могла ступить. Да и некуда было мне ступить. Дима приходил иногда, измученный, раздраженный. Дали мне в помощники Лесновского, этого плюнь-киселя. А хуже всего, что чуть началась газета – мне в этой «Свободе» свободы не дали. Гзовский сразу начал хамить, и пошла чепуха, неизвестно, кто был хозяином, со всем нужно было обращаться к Савинкову, и ничего не понять. Являлся Дима – и опять не разберешь, какая «коллегия» распоряжается в газете. Гзовский ни с кем, кроме Савинкова, разговаривать не желал, от меня только требовал материала! Материала! А иначе грозил свою дрянь вставлять.

Все это было глупо. Может быть, и моя внешняя беспомощность и непривычка «организовывать» тут виною, но что я могла «организовать», когда, при отсутствии помощи, у меня не было и полномочий, никакого маленького дела с моим хозяйством и собственной хозяйственностью.

Но я забегаю вперед. И меньше всего мне интересно жаловаться или оправдываться. Было как было. Силой вещей.

Тут свидание Дмитрия с Пилсудским. Его статья «Иосиф Пилсудский». Знакомство с адъютантом Пилсудского – Венявой. Наши старанья: снять крышку с дела Савинкова, т. е. с формирования армии, и добиться открытого объявления со стороны польского правительства, что Польша воюет не с Россией, а с большевиками.

Тут Дмитрий очень постарался, и это вышло, и даже очень хорошо и пышно. У меня записана дата, когда это было.

Глазенап бывал у нас, без Савинкова, и как-то весьма откровенно беседовал с Дмитрием. Мало нам нравился, главное же – несомненно, что Глазенап ненавидит Польшу, терпеть не может Савинкова и весьма не рад быть у него под началом. Савинков злится, но откуда взять генерала?

Савинкова я с Дмитрием видим все реже и реже.

Подхожу к нашему ужину в Саксонском саду, в июле.

Да, собственно, все разыгралось в течение июля, т. е. наша работа с Савинковым, и начало нашего разрыва было уже положено.

Внешняя последовательность такая, если начать со свидания Савинкова с Пилсудским, когда было решено формирование русской армии: Глазенап уже был. Создание «эвакуационного» комитета. Дмитрий видится с Пилсудским. Официальное объявление, что Польша воюет только с большевиками, а не с Россией. Наше воззвание (втроем) к русской эмиграции и к русским людям, объясняющее войну Польши. Начало газеты «Свобода». Появление Балаховича. Наступление большевиков. Мольбы поляков о мире (поддержанные Европой). Наш отъезд в Данцинг 31 июля.

Внутренно же это развивалось следующим образом. Как я уже писала, – работа Савинкова, в которую плотным образом, сразу, был вовлечен Дима, по своему характеру, чисто военному и конспиративному, оказывалась такого рода, что я и Дмитрий фактически остались сбоку. Т. е. мы, не участвуя в военной работе (естественно), просто реже стали видаться с ними, и никакой общественной работы не было, все наши отношения в Варшаве сделались как-то ни к чему: ведь главное дело было не официально, и Пилсудский ни за что не хотел его сделать главным. С самого начала Савинков держал себя конспиративно, в польском обществе не показывался, даже у нас при других не бывал.

Не знаю, как я могла, при этих условиях, без прямого контакта и дельных помощников, поставить «отдел пропаганды», который мне будто бы был поручен. Но не спорю, может быть, и могла (не имея власти даже в газете), – но факт тот, что пошла везде великая чепуха… и первые трения с Савинковым. Они начались нелепо. Непонятно. (Или так всегда бывает?)

Он как-то вырвался, и мы условились пойти вместе, втроем, обедать. Так как стояла жара, то пошли просто в Саксонский сад, напротив, в открытый ресторан. Невозможно уследить и нельзя передать как, – но разговор принял чуть не сразу самый неприятный оттенок. Могу только утвердить, что ни я, ни Дмитрий не были в этом повинны, и нас это изумило и даже поразило. Дмитрий самым благодушным образом, в тоне старых наших, близкодружеских, отношений, начал говорить об общем – не о борьбе с большевиками, конечно, но об идеях, о работе, о смысле ее… может быть, и сказал что-нибудь о слишком узковоенном характере дела, благодаря которому мы не можем иметь более тесного контакта. Вдруг Савинков сделался аррогантен, стал говорить, что это «экзамен» ему, что ему теперь не до разговоров, что он работает – он не привык отвечать на чужие сомнения и держать экзамены ему некогда. Каким-то образом, уже к полному нашему изумлению, заговорил о Володе и стал его неистово ругать, зачем он не пошел к нему записываться в армию. «Ему надо бы мгновенно прийти, умолять меня, а он – что? Он, сукин сын, вишни ест! И не пошелохнулся! Стихи пишет? Да черт ли в них, когда перед ним прямое дело!»

Мы, конечно, Володю не защищали, но с непривычки не сумели сразу замолчать, а пытались еще спорить. Я привыкла за годы Савинкова нисколько не бояться и очень в него верить. Мне казалось, что это случайное что-то, а ведь он «все поймет всегда». (Я забыла «перевернутые страницы». Да ведь как забыла!)

Удивленный Дмитрий вечером не знал, что и сказать. На другой день пришел Дима и говорит: «Борис мне рыдал в жилет, что вы его экзамену подвергали и что он экзамена не выдержал». Странно было и с Димой спорить.

После этого было как-то свидание днем, у нас. Не помню точно глупого разговора, но, кажется, был момент, когда я рассердилась (все по старой моей вере) и сказала: «Это вздор, сколько я ни думаю о вас, но Россия для меня первая; и если я верю, что вы будете нечто для России, может быть, – но я имею право смотреть, судить и узнавать вас». Что-то в этом роде. На это он сказал: «Как вы резки», – но сказал уже тише.

Комнатные столкновения ничего пока не меняли. Я продолжала работать и в газете, и в конторе – все, насколько можно было и умела. Еще внутреннее – меня заботил Дмитрий, который к ежедневной работе уже совсем не приспособлен, к такой в особенности, чувствовал свою растущую бесполезность в данных условиях и очень томился поэтому на нашем пыльном припеке – жара стояла неистовая. Так как я хотела оставаться с ними до последней возможности, терпя все и все-таки стараясь дать все силы, – то мне с утра приходилось мучиться, придумывать, как успокоить Дмитрия, что ему обещать, только бы он не стремился куда-нибудь прочь. Утром возилась с редактированьем рукописей, днем ехала с Дмитрием в Лазейки, чтоб он там подышал, вечером ехала часто в редакцию – и бесполезно, – в промежутке писала статьи для «Свободы».

Польские дела шли очень серьезно. Была объявлена еще одна мобилизация. Помню с нашего балкона мальчиков с песнями, новобранцев, и было это хорошо, и вся душа была с ними, – ведь они идут не с Россией бороться, а за «свою и нашу вольность».

Я не помню, когда в эту марсельезу стал ввиваться подленький мотивчик, «Мой милый Августин», – мотивчик о перемирии и мире с большевиками. Да если б и помнила всю польскую ситуацию тогда, всю их партийную борьбу и подталкивание Европы, – не стала бы писать. Не стоит. Факт, что мотивчик день ото дня рос и креп. Поляки наши, конечно, кричали, что ничего не будет, – да ни за что в жизни! И Пилсудский против мира, да и как можно!

Не то было среди крайних правых и крайне левых…

Я забыла сказать, что приехала жена Деренталя. Во время наших свиданий с Савинковым в Брюле он как-то мне сказал: «Деренталь просил у меня позволения выписать жену. Я сначала сказал – как хотите, это ваше семейное дело. Но потом вспомнил, что ведь она может быть полезна. Она будет составлять телеграммы во Францию, она владеет языком, как француженка».

К этому времени Савинков перешел в Брюле в другой номер, где в первой комнате была контора, а крошечная за конторой – его. Свою же комнату (где мы «заседали») он отдал ей. Сделав нам визит – она нас пригласила к себе чай пить. Было любопытно, как преобразилась комната: розовые капоты, пахнет пудрой, много цветов. Она – ничего себе, вид крупной еврейки, яркая, с накрашенными губами, кокоточная, сделана для оголения, картавит. Черные волосы; на грубый вкус красивая. Деренталь говорил Диме: «Моя жена очень умеет с Борисом Викторовичем обращаться, если что-нибудь – так надо к ней».

Кстати: насчет Деренталя я сначала не все понимала, до одного факта. Раз, еще в самом начале июля, в начале «дела» – пришел Деренталь и стал прибедняться: «Вот я теперь еду в Латвию и в Эстонию для тамошнего формирования, Борис Викторович посылает. И непременно завтра. На послезавтра у меня есть билет, но Борис Викторович требует завтра, и я должен в багажном вагоне…»

Вечером я видела Савинкова и между прочим, чуть не шутя, сказала ему, почему это он так жесток и не позволяет Деренталю остаться лишний день? И (это было первое мое изумление) вдруг Савинков осатанел: «Как! Деренталь смеет рассуждать?! Смеет жаловаться?! Да он на буфере поедет, если ему приказывают!!!» И т. д.

Тут я поняла окончательно и бесповоротно, что Деренталь – собака.

И что Савинкову нужны только собаки. Но это последнее я поняла (сказала себе) не тогда, а вдолге.

Я пишу все эти мелочи для характеристики «человека». От громадности драм «людей» – не уменьшается важность драмы «человека». (Никто этого не понимает. А это связано.)

Дима тогда переехал в Брюль. Мы с Брюлем иногда днями не сообщались. Дима иногда приходил в сумерки, думал на моем диване. Я говорила ему насчет Балаховича: «Пошли какие-то слухи, что Балахович со своим отрядом чинит какие-то препятствия савинковскому» (Балахович числился на польской службе). «Что же, он с вами не хочет разговаривать?» – спрашиваю, помня нашу весеннюю встречу и соображая, что почему бы и Балаховичу, при таких обстоятельствах, не пригодиться?

– Вот еще! – вспылил Дима. – Это мы с ним не желаем разговаривать!

Ну, я промолчала. Глазенап между тем явно вздувался и пакостил. Мы обедали в пансионе, где жил он. Дмитрий часто с ним говорил. Предупреждал Савинкова, что ничего доброго из него не будет. Савинков уверял, что пока – надо терпеть, без не