го нельзя. Ну, так длилось. Савинков заезжал все реже. Обыкновенно с этой самой Эми. (Деренталь уехал гораздо раньше ее приезда.) В Брюле жил и Буланов – он был на должности казначея и хранил польские миллионы у себя под кроватью.
Тут еще надо сказать о Врангеле…
Впрочем, что говорить о Врангеле: мы в него по некоторым доходящим до нас фактам и его «воззваниям» не верили, особенно же печально было то, что он был против всякого дела с Польшей, из Польши, смотрел на всех и все здесь – как на врагов. Быть может, он и не ошибался даже в поляках; но это была тактическая ошибка, и я утверждаю, что у Врангеля было бы больше шансов на успех, если бы он попытался заключить – хоть не союз, хоть в блок войти с окружными государствами. В тот момент фактически это было возможно, но на это не хватило ни выдержки, ни разума.
Отношение же Савинкова к Врангелю было какое-то непонятное. Да, по правде сказать, Савинков мне все менее и менее становился понятным, – не говорю менее приятен, ибо это могло быть моим личным делом и не важным, – но именно непонятен; в памяти у меня даже всплыло старое туманное пятно, оставшееся для меня непонятным в Савинкове во время корниловского дела. Почему он, тогда, после всей его возни с Корниловым против Керенского, после всего, что было на наших глазах, чуть не в нашей квартире, и в линии очень определенной, – вдруг сделался на три дня «усмирителем корниловского бунта» и лишь потом был Керенским изгнан? Этого нам он объяснить тогда не сумел, но сумел затереть вопрос до забвения.
Теперь я, сама, впрочем, не отдавая себе в этом отчета, – вспомнила.
Да, работать с ними вместе – нельзя, нам по крайней мере. Просто фактически невозможно. Объективно – я перестаю верить в успешность дела именно с Савинковым, благодаря многим его свойствам, которые прежде ускользали из моего поля зрения. Одно из них, наиболее еще безобидное, это – что он людей не различает, никого не видит. Не могу же я вообразить слепого Наполеона! А претензии его безграничны при этом.
И, однако, я решаю, со своей стороны, сделать все и не отходить до конца, до последней возможности. Ведь – Дима! Не то что я бы осталась ради Димы в глупом и вредном деле вредного или ненужного человека; но мне верилось, что мы уйдем вместе с Димой, если именно так выяснится, и выяснить поможет мне Дима, а я – ему.
Когда все стало невозможным?
Уже был Балахович. Сначала он звонил мне, жаловался на Брюль, я устраивала свидания (тоже по телефону), и внезапно оказалось, что Балахович уж с ними. Ну, ладно, все хорошо.
Но мы очутились в полной пустоте и безделии. Отчасти благодаря событиям: большевики полезли в наступление. Наш отряд был в полной неготовности и, насколько я понимала, из-за внутренних дрязг, чепухи и общего неумения. Закулисную сторону я знала мало, но все-таки видела, что Савинков организатор плохенький и сам по себе, а тут еще и личные его претензии совершенно людей не собирают, а отталкивают.
Дмитрий томился: «Знаешь, уедем хоть недели через две, ну на десять дней хотя бы… Ведь нам буквально нечего делать!»
Пришел как-то Дима. Дмитрий к нему: «Знаешь, недели через две…» Дима прервал его: «Не через две, а теперь уезжайте, тут действительно пошло такое, что лучше уехать, вернетесь, когда выяснится. Только не уезжайте из Польши», – прибавил он вдруг.
И мы уехали в Данциг.
Это было 31 июля. В этой книжке есть об этом запись. О Данциге и Цоппоте. Как в Данциге немцы радовались ложному известию о победе большевиков, о взятии Варшавы.
Поляки все время посылали просить о мире. Не знаю, что случилось (почему и как было это пресловутое «чудо под Вислой»), но Варшаву не сдали, и после этого самого «чуда» большевики сделались сговорчивее, перемирие вскоре (не без скандалов и издевательств, впрочем) было подписано в Минске. Быть может, я путаю числа, но во всяком случае – все уже как-то замирились, о взятии Варшавы речи не было, и, несомненно, все шло к миру. Мы решили вернуться в Варшаву, посмотреть… Была ли у меня надежда? На что? Конечно нет. Буквально ни на что больше, и даже не было надежды выцарапать Диму из ямы. Но я хотела еще и опять добросовестно сделать и увидеть все.
В наше отсутствие – мы знали от Буланова – Дима уехал в наши лагери, к «неготовым отрядам». Я никогда не знала и не узнавала, что там делалось, но факт, что были там чепуха и безобразие. Глазенап уже исчез, да и вообще какие-то генералы прежние, почти все, исчезли, появились какие-то новые (вроде молодого Пермикина), Дима ругался в тонах Савинкова (где был Савинков – я не знаю), а Деренталь жестоко пьянствовал.
Но я забегаю вперед.
Мы вернулись в начале сентября. Прямо на Хмельную, где у Димы не то редакция, не то какие-то заседания…
Ну, с муками устроились в невероятно грязной «Виктории», такой грязной, что даже написать – сам не поверишь. Большая комната, две кровати за ширмами, во втором этаже, дверь на балкон (старая, в щелях, и на полу стояла асфальтовая лужа, ее потом вычерпывали. А затем нас ночью через балкон обокрали).
Почти не стоит в подробностях описывать эти наши последние полтора месяца Варшавы. Просто скажу краткую суть. Ведь уже все было кончено.
Я с величайшей строгостью задала себе вопрос относительно Савинкова. Я не хотела, хотя бы только перед собой, даже втайне, ни тени чего-нибудь необъективного. Я должна была быть справедлива. Ничто мое пусть не ввивается в мой суд. И если в чем виновата я – не скрою от себя.
Ведь разве трудно поддаться таким чувствам: «мы» оказались не у дела; и главное, главное – разделил нас с Димой, совершенно взяв его под свое влияние; значит – Савинков нехорош… Вот этого-то я и не хотела. Вот такого-то суда над Савинковым и не принимала.
Я желала и добивалась полной справедливости даже не как к Савинкову-человеку в первом счете (это само собой), но в вопросе пригодности его в данный момент для дела России.
И я видела, что он для дела ни в данный момент, ни вообще не пригоден.
Лично (т. е. помня о Диме, обо мне, о нас) у меня могло бы быть, с этим выводом, злорадство; но у меня было горе и ужас: здесь другого-то, пригодного, не имелось нигде! Ведь на него у нас была главная надежда, и его приезд я считала величайшей нашей удачей!
Да, горе, ужас, а из личного – только стыд, пожалуй, стыд, что я могла так обманываться в человеке. Стыднее, чем о Керенском… Этот стыд еще и не позволял мне окончательно и открыто сказать себе то, что оказалось впоследствии, скоро: Савинков – пустота. И я ведь своими руками ввергла Диму в эту обманную пустоту…
Но вернемся к рассказу.
Я решила дотерпеть и «досмотреть» все до конца: конец уж ясно, по всей линии, для нас намечался – отъезд. Я ничего не могла противопоставить Дмитриеву стремлению уехать в Париж, это стремление было верное.
Дима делал попытки привязать – меня по крайней мере – к каким-то их делам; выдумал еще – для нас – особый частный Комитет и совещания; но и тут писались «официальные» бумаги на бланках (!), причем Дима говорил: «Борис это любит…» На генеральных совещаниях мы не присутствовали. Собрания с поляками были теперь иные; наши прежние отношения как бы провалились; я помню одно собрание, уже после перемирия, у какого-то левого министра (чуть ли не в отставке), где «докладывал» Савинков и были мы приглашены. Это собрание, а главное, довольно бесцельное, меня, однако, поранило, такое все было иное, а главное, изранили речи Савинкова. Я их приняла как «новую тактику», но для меня непонятную, противную и целей которой я не видела: он, Савинков, говорил о мире Польши с большевиками, восхвалял этот мир «успевшей страны» и т. д. Дмитрий не выдержал и стал говорить то, что мы всегда говорили и на чем продолжали стоять, что продолжали думать. Савинков был очень недоволен и жаловался потом Диме, что Дмитрий возражает ему… Но я, не видя «мудрости» в тактике Савинкова, нисколько Дмитрия не осуждала. Да вряд ли и поляки верили, что можно так искренно перевернуться в несколько недель.
Однако и это ему приблизило развязку. Я абсолютно не могла понять, что еще делать в Польше после мира ее и признания большевиков. Ведь прежде всего выкинут этот несчастный русский отряд, готовившийся – и не приготовившийся, несмотря на ухлопанные деньги.
Ничего не понимая, я уже сама отдалилась от всех стараний проникнуть в их «планы». Люди были все новые, старые, вроде Буланова, раскусили Савинкова, приходили к нам жаловаться, на него и на Диму.
Гершельман уехал к Врангелю. Дима принимал замашки Савинкова, с величайшей заносчивостью разбрасывая всех вокруг: «Мы этих генералов разогнали, черт их подери…» Генералы тоже давно новые. Деренталь привел какого-то Палена, вился молодой Пермикин, а главное, царствовал Балахович с братом. Савинков разыгрывал главнокомандующего (чем?), и будто бы очень важно было примирить Пермикина и Балаховича, которые будто бы соперничали из-за того, кого первым назначит Савинков. Так как я продолжала ничего себе реально не уяснять, то автоматически делала что придется: говорила с Пермикиным, когда он зачем-то являлся к нам, говорили мы и с этим, часто пьяным, ужасным ребенком, Балаховичем, который, при данном обороте обстоятельств, был, по-моему, ни на что серьезное не пригоден, а при его самодурстве Савинкову подчиняться совсем был не склонен. Впрочем, о чем говорить с ним? Дитя природы, искренний разбойник, его любопытно слушать, а сам-то он что понимает?
Вечные ужины, питье… На одном ужине я сидела между Пермикиным и Балаховичем. Прямо передо мной – оголенная Деренталиха в кружевной шляпе… Как наблюдение – интересно, пожалуй, но мне было не до беллетристики. Ролью Деренталихи я глубоко не интересовалась, почти не видела ее.
Савинков иногда приходил еще к нам, с Димой, в «Викторию». Когда мы уже решили уезжать, даже билеты взяли, он как-то сказал: «Да, я прежде не хотел, чтобы вы уезжали из Польши, но теперь я нахожу, что вы можете быть полезнее в Париже, и я говорю теперь: