Дневники — страница 93 из 100

мДа, уезжайте"».

Хотя мы все равно уехали бы, если б он этого и не говорил, и хотя я нисколько не обманывала себя, что мы едем – в бездействие, мы промолчали. Ведь и тут бездействие, только еще глупое и вредное. Этот «нелегальный» поход Савинкова в отряде Балаховичей и с Деренталихой в мужском костюме (она озабочена была заказываньем сапог, когда приходила к нам прощаться) – ведь это же несерьезно!

Савинков раз, у нас в «Виктории», прямо сказал: «Мне не нужны помощники, мне нужны исполнители!» И я опять тогда подумала о словах Дмитрия, когда он вдруг открыл: «Знаешь, я убежден, что Савинков просто не умен!» Это было на темной варшавской улице, мы просидели втроем в каком-то пустынном польском кабачке, пили мед. И Савинков, действительно, городил жалкую и непрактичную чепуху.

Почему-то Дима внезапно был командирован в Париж. Мы не узнавали, было уже неинтересно. Явная чепуха, ибо какие оставались у Савинкова связи в Париже? Я сильно подозревать стала, что он там сжег корабли, если и были.

«Они» и ушли в свой поход 17 октября, а мы уехали 20-го. Дима вернулся за два часа до нашего отъезда.

Коричневая тетрадь (1921–1925)

Отдать

Димитрию Владимировичу после

1920

Некому отдавать, он умер.

И он.

Это надо сжечь.

1944

26 марта 1921, Париж

Без связи. Без цели. Так.

Мне непонятно: куда исчезает все, что проходит через душу. Невысказанное. Себе – без слов. Но бывшее. Значит, и сущее. Или даже очень «словное», и не мелькающее, а пребывающее, запомнятое, только никому не переданное, – куда оно? Вот, я умру. И куда оно? Где оно?

Притом оно, такое, не сделано, чтоб не передаваться. И оно никому, навсегда, неизвестно. И столько, столько его!

Пойдет, может, к Богу и у Него разберется. Да, мне и своего не разобрать, а ведь у всех – пропадает! Очевидно, к Богу.

Бог уж по одному этому неизбежен. Только у Него не пропадает, и только Он в силах разобраться. Потому что на многое как-то требуется ответить, иначе невозможно и бессмысленно.

В разлуке вольной также ложь.

Уходить так сладко. Я, кажется, во сне видела уход.

Я ни о чем не думаю. Я только несу в себе, во всем моем существе – одно.

В каждом маленьком «никогда больше» – самые реальные глаза смерти.

Банальность этой фразы изумительна. Т. е. изумительно, что она сделалась банальной, не сделавшись понятной.

Впрочем, Смерть вообще самая окруженная оградой вещь. Когда говорят Смерть – подразумевают ограду, а еще чаще – ничего.

В сущности, люди не могут выносить в других измены, коренной перемены в своем «я». Люди сами не знают, что именно этого не могут. Однако приходят в самое ужасное негодование и бешенство именно по этому поводу.

Англичане сказали, что грабить мало – нельзя, а помногу – поощряется. Это европейский строй.

М. б., у Савинкова – мимификрия. Так переоделся, что сам поверил?

Вчера Чайковский ужасался савинковской статье в «Свободе»: «Портит и мне, и себе. И что это ни с того ни с сего – "дряхлеющими руками"… У меня руки еще не трясутся».

Рэйли окончательно положил Савинкова на полочку «главы боевой организации». Говорит: это не государственный человек.

Говорит, что в Варшаве более нет смысла оставаться. Предполагает, что Савинков уйдет нелегально соединяться с оперирующими бандами, что Антонов и Махно возьмут его начальником.

Не возьмут.

Только при ухаживании друг за другом возможна совместная жизнь. Только.

Значит, при каком-то элементе «пола». Как входящее.

Брак, т. е. нечто строящееся на поле, не совместная жизнь (настоящая), ибо пол старый, при котором, обыкновенно, «ухаживание» не взаимно по времени: вначале муж ухаживает за женой. Потом перестает, и жена начинает ухаживать за мужем. (Беру счастливый брак.)

Никакой «закон» не может дать истинной совместности.

Савинкова мне очень жалко. Я думала о нем больше. Или не жалко? В нем…

Керенский – предатель. По самой материи своей. Но я как-то не сержусь, не ужасаюсь, не возмущаюсь. У меня перегорели к нему человеческие чувства.

У меня все возмущение, весь ужас перед несправедливостью жизни – слились в один ком, или застыли одним камнем. И я хожу с ним, ношу его, и он меня распирает.

Дима, ты, в сущности, не изменился. И тут таится ужасное. Маленькая чуточка ужасного, но именно тут, в пребывании точки какой-то «сущности», не могущей измениться, но очень – видоизменяться.

Ты говорил, что ты с нами «покорился» (чему?), «потерял свою личность», а ты «отвечаешь за свою личность». А теперь?

Савинков, м.б., более и более сочетается с внешним уклоном твоего «я» (это очень трудно сказать), чем Дмитрий. Но тут нет ничего прекрасного. Тут никакой еще заслуги перед твоей «личностью». (Так как я говорю это для себя, то могу и не договаривать.)

Странно! У меня есть какое-то «облегчение», что я не должна все время «оправдывать» Дмитрия перед тобой, вечно чувствовать его под твоим судящим и осуждающим взором. Могу позволить ему быть грешным по-своему, быть собой. Без стыда покрывать его своей любовью.

Твой жестокий, вечный суд над ним – твой темный грех, Дима, но он простится тебе, потому что ты в нем был не волен. Ты его не хотел, но ты не мог. Так же, как ты хотел любить меня – и тоже не мог.

Я, думая о тебе, никогда как-то не «сужу» тебя. Скорее себя. Даже очень себя. У меня нет твоих оправданий. Я не все сделала для тебя, что могла сделать. Я умела любить тебя, как хотела, т. е. могла, но я чего-то с этой любовью не сделала.

Много чего! Много!


Лето 1921, Висбаден

Когда я больна, – особенно ярко и неотступно вижу тебя во сне. Сегодня у меня болит горло.

Давно мечтается умереть здесь, в твоем Висбадене (которого мы вместе не видали, куда ты мне ни разу не написал), быть похороненной вот здесь, рядом, около русской церкви на Нероберге, под деревьями Таунуса. Здесь спокойно, как на том маленьком кладбище, где мы с тобой искали могилу Жанны и в траве тихо пели пчелы, а я почему-то (?) все плакала, плакала, не могла удержаться и уходила одна по дорожке, чтобы успокоиться.

Никакого страха у меня перед своей смертью. Только предсмертной муки еще боюсь немного. Или много? Но ведь через нее никогда не перескочишь, теперь или после.

А именно теперь хочется покоя. Иногда почти галлюцинация: точно уже оттуда смотрю, оттуда говорю. Все чужие грехи делаются легки-легки, и странно выясняются, тяжелеют, свои.

Вот это главное, вот эта перемена. Ужасно яркая, но не выразимая.

В эти минуты даже против большевиков нет злобы (невозможность всякой именно «злобы»). Вовсе нет «прощения», совсем не то! Но относительно большевиков понимаешь, что они ничего бы не могли без «Божьего попустительства». А Бога я «отсюда» еще могла бы судить, а когда я «оттуда» – то мысли нет, в голову не приходит, не знаю почему.

Борис ничего не знает о смерти, как не знает о любви. Или, вернее, главное не знает. От этого он – слабый. Да, слабый. Он бессилен потерять себя внутренно… Нет, не то. Бесстрашие внешнее, если притом полная немуже-ственность внутренняя, – хуже, чем внешняя трусость.

Совсем не сужу, но пронзительно жалею.

Соединяю тебя, Дима, – нет, не то, не то!


Последняя точка: дохожу до того, что перестает мучить невозможность передать другим мое ясное знание чего-то. Перестает. Это опять должно быть, что несешь Богу и веришь, что оно там, у Него, не пропадает и не пропадет.

Рассказываю сказки себе. Позволяю себе.

Я со дня этого письма с кровавыми подписями, еще с тех пор, больна.

Как странно, что «мы» только тогда что-нибудь могли бы действительно сделать, когда уже физически ничего не можем.

По горло в жизни – слепота. А чуть видишь – уходишь.

Уход. Ухожу ли я? Или перед настоящим бывают еще предупреждения, образы его, последнего?

Я не хочу хотеть конца. Я его хочу хотеть, когда он придет. Просто.


27 декабря, Париж

Мне казалось, что я хочу писать здесь, но вот, взяла тетрадку и не знаю, что верно и не надо. Богу отдавать… однако вот о карандаше думаешь?

Нет, никогда, никогда не пойму я никакой измены, т. е. это слишком громко – «измена». Просто не пойму, что было, а потом нет.

Что тут не понимать? Очень просто.

«Нет благословения». Дима, ты должен вспоминать эти мои слова как свои. Быть может, оттого ты так сердишься, такое непомерно грубое, ребячески несправедливое было твое письмо. Оттого такая жалость.

Не стыдись жалеть себя.

Ты это прочтешь, только если переживешь меня. Поэтому читать будешь уж, наверное, без страха и без злобы. Но, может быть, все-таки без понимания, я и на это готова. Остановись просто, взгляни в себя: ведь можно было уйти от нас, если мы лично негодны (или даже тебе неугодны), но уйти не так. Не уйти от того, что было когда-то нашим Главным. От этого некуда уйти, а если стараешься, то на делах нет благословенья. Я и не делаю ничего, хотя я не уходила: я только упала, где стояла.

Ты пишешь: это было лучшее время моей жизни (когда ушел), – а я вижу твои стиснутые зубы. Откуда же злоба, если ты доволен собой и счастлив?

Если и ничего нет, все теряешь – правду нельзя потерять. С ложью нельзя и одного раза вздохнуть. И добьюсь я ее, правды, хоть одна – перед Богом.

В темные минуты я Савинкова ненавижу. Но редко. Ибо не за что. Потом сверху вниз жалею. И опять проходит, опять не к чему. Просто жалею – почти всегда. И этого он достоин. Достоин??

Он – верный (себе). Он – такой. Он никого не может обмануть. Если им обманываются – виноваты обманутые.

Какое слово? Какое слово?


1922

Так много в душе – и почти без единого слова. Моя болезнь… «мамочкина», и я была рада светлой радостью, когда это узнала.