Дневники — страница 94 из 100

Тихо все кругом обрезается, – внутренно, – но еще не обрезалось, еще не совсем готова. Еще лежит какой-то ком, клубок.

Савинкова, когда увидала еще этот последний раз, не ненавидела – и не жалела. Поняла, что и не буду никогда уже ненавидеть, да, вероятно, и жалеть. Я скажу правду: мне было неинтересно. И не то, что было, а стало. И не от меня, а от него.

Все, что он говорил, и весь он – был до такой степени не он, что я его не видела. А тот, кого видела, мне казался неинтересным.

Он – прошел, т. е. с ним случилось то, что теперь случается чаще всего, и для меня непонятнее всего.

Оборотень. Еще один оборотень.


Может быть, Дима, и ты уже оборотень. По крайней мере все, что идет от тебя теперь феноменально, – идет не от тебя и для тебя неестественно. Точно совсем от другого какого-то человека.

Если так, то хорошо, что я тебя не вижу, и, может быть, лучше, если я тебя и вовсе более не увижу. Или нет: пусть не лучше, а все равно. Не знаю, дойду ли до этого, но хочу дойти. До полной реализации того, что ты не погиб, что ты живешь – со мной, в моем сердце (больном), именно ты единственный, ты сам.

«Где был я, я сам?» — тревожно, в роковую минуту, спрашивает Пер Гюнт.

И для него, как для тебя, есть это место. Не бойся.


Но когда я так думаю, мне не хочется (кажется ненужным) даже и после моей смерти отдавать эти слова тебе. Тебе – другому, ибо феноменально ты не он и читать будешь «другой».

Смешение порядков. И надо их сначала очень разделять, чтобы потом они могли слиться.

Мне нужна очень большая сила. Чтобы верно хранить тебя. И чисто хранить, отдельно, цельно, не затемняя ничем своим, ни малейшей тенью.


4–5 января

Ну вот, милый Дима. Вчера «он» приехал в Париж.

Разделила ли я до конца, т. е. и кожно, тебя от оборотня? Кажется, еще не вполне, но иду на это и дойду.

Конечно, легче бы дольше не видать оборотня и совсем не видать, но, пожалуй, и так хорошо. Значит, я готова, только еще последнее усилие.

Неправда ли, мы понимаем с тобой, почему «он» не может быть равнодушен, так злится без всяких, казалось бы, причин внешних, почему с такой злобной досадой, желающей быть презрительной, говорит о непотрясаемости «Мережковских» – и все остальное? Это его бессилие, и он, кроме того, все время выдает себя. Что он не ты, мой ясный, мой родной, мой бедный.

Он не знает, что ты жив, хотя он и прогнал тебя из тебя. Но он подозревает что-то смутно и боится.


Под 9 января такой сон тяжелый. Дима умирает в соседней комнате (неизвестная квартира), а я почему-то не могу войти туда. Хожу из угла в угол. И умер, и какая-то горничная (это будто бы гостиница?). Закрыли ему глаза. А я тут лишь из двери могу выглянуть. Вижу только спину его на кровати.

С необыкновенной физической тяжестью проснулась. Опять заснула, и опять то же самое! Продолжение.

В этот день ты не пришел, Дима (ты или он). Я изо всех сил помогала ему казаться тобой. Для этого нужно ни о чем не говорить.

Что Савинков стал видеться с Красиным – меня как-то и не возмутило, и не удивило. Он должен был, логически, перейти за эти пределы.

Не удивляет меня и то, что это (помимо всего прочего) не умно. Я уже давно поняла, что ум у Савинкова очень второстепенный, а в политике – пожалуй, и третьестепенный.

Тот Дима, который следовал и следует за Савинковым понемножечку, шаг за шагом, от интервенции – к восстаниям, к зеленым, к «советам», без коммуны, затем к Его Величеству Крестьянству русскому, потому куда еще? – сам не замечая, должен был дойти и до Ленина без Чека, т. е. совсем к абсурду. Я не буду с ним говорить об этом – и для себя, и для него. Он будет оправдывать все это «политикой», а я не хочу свое больное сердце подвергать бесполезной боли. Не надо.

Господи! Если б знали все это «там». Если б они не узнали, и как можно дальше! А я точно там сижу – и все это знаю. Но пусть я.


8 февраля

Нет, я еще не готова. Я еще не достигла той первой черты, за которой, думала, уже я есть. Я еще «как бы», т. е. делаю, думая. И оттого выходит плохо. Не оторвалась окончательно, действительно. И тебя, Дима, люблю еще с самостью, с болью.

Не домололи внутренние жернова. Еще суд и осуждение. Да, да, перед собой не скроешь. В иные минуты, впрочем, – бывает…

Уподобление есть Савинкову (чего мне здесь бояться?). Уподобление в том, что ведь и он, как бы вчера, – личник, отщепенец и террорист, – а говорит и хочет быть «каплей в море народном», за Ленина без коммуны и т. д. Я – как вчера гордая, злая, бессильно страдающая, боящаяся боли и всякой смерти, жестоко-любящая, – а говорю себе и хочу быть внутренно-сжатой и всепрощающей, крепкой и широко-любящей. Так надо.

Но это лишь уподобление. Внешнее. То, что я есть, и то, чем надо быть, – так далеко от бедного Савинкова. Я, в своем, действительно умею говорить себе его слова: «Я не был призван. Был ли я хоть зван?» А ему в голову это не придет. А в этом сила.


Нет, все не то. Уж важно, что я иду к своей доброте. С каждым мгновением я отрываюсь от тебя, Дима, но это хороший отрыв. Главное, главное – не судить тебя. Не видеть старыми глазами тебя – с Деренталями в одной яме, двух прислуживающих, тебя – оборотня… Неужели не побежу эти соблазны? Когда Савинков за обедом в субботу так надтреснуто смеялся – ведь у меня была же и к нему опять жалость, поверх ясного моего взгляда? Ведь не было у меня к нему ни минуты возмущения или какого-нибудь личного оскорбления? А ведь я его не люблю. Жалость моя любовная к тебе, Дима, должна покрыть тебя, помочь тебе невидимо – на мой счет. Вполне на мой.


Но очень тяжело и трудно. Очень. Очень. Очень.

Прорыв в молитву.


1923, Париж

Примирение с тем, что кажется нелепостью, невозможностью. Говорю о внутреннем, о тебе, опять. Примирение есть. Но от себя не скрываю, это – омертвение тканей. И омертвение не естественно (от старости), а непрестанным усилием воли.

Я не хочу знать то, что знаю. Я, правда, не знаю, как я это знаю, и потому – куда уж другим что сказать! Но я и сама этого знания не хочу, я ужасаюсь до боли, и – глаза крепко-крепко закрываю. Достигается желанное… но это омертвение ткани душевной.

Да о чем я? Не все ли равно – я? А ты не погиб. Тебя только нет там, где ты (с Савинковым). Где ты скитаешься, мой вечный, мой верный тому, чему нельзя не быть верным?


Иногда мне кажется, что никакого Савинкова уже давно нет, и ты в руках злого марева, призрака. Не боюсь тут сказать – дьявольского, чертовой игрушки, да, да! Ведь именно черт не воплощается, и у него игрушки такие же. Не страшная эта кукла — Савинков. Только для тех, кто не знает, что это. Правда, таких и природа не любит, не терпит, ибо он пустота. Я сама не знаю, когда я пришла к такой для меня бесповоротной формуле (и с таким смыслом): пустота. А смысл такой: Савинков хуже всякого большевика, Троцкого, например. Т. е. совсем за чертой человеческого и Божьего.

Нет, вот сказала – и мне стало страшно. Как это я смею такое говорить? Откуда? А может, это личное, за тебя, Дима, когда я вижу, что тебя он из тебя выгнал?

Право, я сама двоюсь. И говорю – и не смею говорить, и знаю – и хочу не знать, верю, что ничего не знаю.

О, пусть бы ты меня пережил. Может, ты бы увидел в моих словах правду, которой я сама не вижу, не понимаю.

Пусть Бог судит и видит Савинкова, я не умею и не смею. Молчу. Молчу.


Декабрь

Я ощупью пробираюсь. И падаю. В злобу падаю, в боль одиночества, в омертвение. А потом опять, тихонько. Кому долго, тому хорошо. А кому не долго, тому плохо добывать. Все на горы смотрела, а вот тебе пылинки. А ты их люби, как горы. Они – твое. Твоя доля. Немножко, немножечко. Если я так доведу, ускромнюсь так, – я знаю, что мне Бог простит многое. Только надо еще никого не обижать. Враг только один – Враг; во всех образах – но всегда один.

Горе, что и в малом надо крепко, а я слабая. Т. е. могу крепко, а тогда выходит не мягко. О, какое борение!

Если б чем-нибудь послужить к его спасению тоже. Хоть как-нибудь, косвенно. И не «там» (там-то он спасется), а еще здесь, на земле. Чтобы он вернулся в себя, зная, что здесь – правда жизни и благословение дела только в этих трех, и вместе:

верность, крепость, благость.

Если они будут, будут и другие необходимые: ясность, тихость, скромность.


У меня есть верность, бывает крепость, а благости я ищу борением, всегда, часто падаю – и опять борюсь. Господи, не для себя! Я-то всегда в страхе для себя.

То, что я делаю, – не увидишь и в микроскопе. И буду делать, и ему радоваться. И не увижу ничего глазами, и ничего. И не увижу и Диминого здесь восстания, прозрения, возвращения к себе, и ничего. То есть иду на это, готова на это. Готова, что так он и будет сидеть в Варшаве, с савинковской «Свободой», по-савинковски ненавидя всех, и не узнает правды. Готова. Но не лгу, хочу, чтоб так не было. Но готова.

Нет, не могу сказать. Просто нету для этого выражения.

А если благость в том, чтоб не желать ему прозрения? Ведь он мне никогда не простит, что не он, а я была права?

Совсем запуталась.

Одно знаю: Савинков – пустота, нестрашная только для того, кто ее видит, осязает. Его нет и, главное, не было никогда. (Если нет, то и не было.)

И вся моя боль от этого не за него (еще бы!), не за себя (что мне я!), а только за тебя, Дима. Да какая!

Но не от тебя, милый, боль моя. Я не обижаюсь на тебя. Разве ты виноват?


А иной раз бунт одолевает. Ох какой! Никого не боюсь, ни тебя, Дима, ни за тебя, все мне равно, так бы, такими бы словами последними выругаться, на «благость» смотрю как на «елей».

Да нет, знаю, это старая слабость. Если б не слабость, были бы строгие, и крепкие, и ясные слова, а ведь нет же их?